• banner11.png
  • banner12.png

Вышеславский Л.М. ПО КОРИДОРУ ТРЕХ ДЕСЯТИЛЕТИЙ

 Печать  E-mail

Категория: COLLEGIUM 26/2017

О Павле Винтмане и его стихах

Накануне Великой Отечественной войны люди моего поколения были молоды.

И те, что остались в живых, отлично помнят атмосферу своей мо­лодости.

Дни гудели, как провода под высоким напряжением. Казалось: едва прикоснись к ним обнаженной рукой, тотчас ударит током. Все было насыщено зарядом приближающейся грозы.

А занятия в Киевском университете, где я в то время учился, шли своим чередом. И многие студенты писали стихи. И мы читали их друг другу запоем.

По университетскому коридору можно обойти все огромное здание и вернуться к исходной точке. Там-то, прислонясь к какому-нибудь подоконнику или вымеривая коридорные перегоны, Павел Винтман, читал строки:

 

Над степью недобрые тучи –

                  недобрые люди...

Ой, что ж это будет?

Стрелою летучей по нашим дорогам

Просвищет тревога...

Недобрые люди –

                  над степью недобрые тучи.

За грех наказанье.

Я плачу. Я плачу слезою горючей

О Киеве стольном,

О Суздале славном,

О ярой Рязани.

 

Это строки из большого цикла «Татарская степь», над которым тогда работал молодой поэт. В стихах говорилось о давних делах: о кануне Куликовской битвы, а воспринимались они отнюдь не как исторические. И не случайно была избрана такая тема. И не случайно мы с Павлом показывали эти стихи Николаю Ушакову и Леониду Первомайскому – нашим поэтическим учителям, которые однеслись к «Татарской степи» весьма благосклонно. Мне с тех дней особенно запомнилась вот эта песня, названная автором «девичьей»:

 

Ой, ударь, кузнец, молотом, молотом –

Откуй, кузнец, щит булатный,

Чтоб мой милый, мой сокол, мой молодец

Вернулся обратно.

 

Ой, ударь, кузнец, молотом, молотом –

Сталь огнем и водой изведай,

Чтоб мой милый, мой сокол, мой молодец

Вернулся с победой.

 

Ой, ударь, кузнец, молотом, молотом –

Цепь достань из горнила,

Чтоб сердца наши с юности, смолоду

Навсегда скрепило!

 

Мне нравилась манера письма и манера чтения. Нравилось то, что П. Винтман писал и читал без опасения «понравится или нет?», а ковал строки наотмашь, как кузнец, как уверенный в себе мастер. Он сразу заговорил среди нас без робости, как власть имущий. Но самое главное заключалось, конечно, в том, что он полнее, глубже, определеннее многих из нас выражал то ощущение или даже лучше сказать предчувствие близящейся грозы, о котором шла речь выше.

 

Отворяются двери судьбы.

Ты выходишь из отчего дома,

Ты пройдешь по пути молодому

И устанешь от долгой ходьбы

 

Меня лично всегда настораживали в нем эти фатальные «двери судьбы». Он предельно предчувствовал не только неизбежность смертельной схватки, но и свою гибель в ней. Однако самое удивительное и только ему присущее было то, что говорил он об этом без тени трагизма, совершенно спокойно.

Однажды он мне сказал: «Поэт должен прямо идти навстречу смертельной опасности. Только тогда он сможет по-настоящему свидетельствовать о жизни и о людях». В этих утверждениях не было никакой наигранности. В нем жила неукротимая воля к действию. Он был убежден, что работа поэта – не греза, а битва. И опасность, которой он подвергается в этой битве, несравненно ниже идеи, его воодушевляющей.

Чувство пренебрежения личной опасностью, преломленное в его душе, являлось своеобразным выражением чувства гражданского долга. Вот почему мне не показалось странным стихотворение, которое он прочел мне после наших длительных разговоров о войне, тогда уже захлестывавшей все новые и новые страны Европы:

 

Над нами с детства отблеск молний медный,

Прозрачный звон штыков и желтый скрип ремней...

Во имя светлой будущей победы

Нам суждено в сраженьях умереть.

И я себе иной не мыслю смерти,

Я свыкся с ней, как с громом при грозе...

И если сердце вражью пулю встретит,

Так это будет встреча двух друзей.

 

Впоследствии заключительные строки вызывали среди нас споры, нам казалось, что здесь Павел «перегнул», но когда я впервые услышал их из его уст /именно из его уст!/ они показались мне лишь поэтической гиперболой.

А превратности истории между тем были совсем близки. Гря­нул гром, я простился с Павлом, и нам суждено было уже никогда не встретиться. Война призвала нас к оружию, и, к великому сожалению, исполнились все его предчувствия. Я хотел было сказать «мрачные предчувствия», но, опять – таки, по отношению к П. Винтману это было бы сказано не точно. Сознание необходимости смерти во имя жизни, в котором преобладает порыв гражданственности, не предполагает эпитета «мрачный».

Прошли грозовые годы. Наш университет, где мы учились, ??????,думали, дружили, писали стихи, сгорел дотла и возродился вновь. Мы до­бились той «светлой победы», во имя которой было суждено «в сра­женьях умереть» многим, многим из нас.

В послевоенные годы я ничего не слыхал о Павле Винтмане и о судьбе его стихов. Казалось, они утеряны навсегда. Но в наслед­ство от П. Винтмана остались нам не только стихи, но и его подвиг. А подвиг – тоже вдохновенное творение духа.

И вот студентка Воронежского университета Марина Ильинична Дацковская почти через тридцать лет после нашей победы, услышав случайно стихи погибшего воина, горячо полюбив их, обнаружила в деревне Шилово под Воронежем братскую могилу, – последний привал поэта-солдата Винтмана. Потом она по крохам, где только можно, собрала его сохранившиеся строки, опубликовала их на страницах «Молодого коммунара «/Воронеж/, «Комсомольской правды «/Москва/, журнала «Радуга»/Киев/. В одной из своих статей она написала: «Поэт не вернулся, вернулись стихи». Хочется возразить: если вернулись стихи, то вернулся и поэт. Поэт все же хорошо поработал своим молотом: он выковал щит, который уберег его от всесокрушающего времени и обеспечил возвращение в жизнь. Щит этот – слово, сти­хи.

Поэт вернулся книгой, которую читатель держит сейчас в своих руках. Не все стихи в ней равноценны. В иных – юношеская наивность, несамостоятельность. Но чем дальше, тем более голос поэта крепнет, мужает. Все более и более выявляется его своеобразие и неповторимость. Самые яркие страницы книги – это, конечно, стихи предгрозья, стихи, написанные за год-два до начала великой битвы. Одно из них, наиболее характерное для Павла Винтмана, хотя и названо «Беззвучная симфония», но звучит громко и прекрасно:

 

Короткий гром – глухой обвал –

Рожденье света и озона,

Далеких молний карнавал

Над четко-черным горизонтом.

 

Родиться, вспыхнуть, ослепить,

Исчезнуть, ?? ??не дождясь рассвета...

Так гибнут молнии в степи.

Так гибнут звезды и поэты.

 

Я перечитываю «Татарскую степь» и другие давно знакомые строки. Словно по огромному гулкому коридору, я обошел здание трех десятилетий и возвратился к исходной точке. Живой голос Павла звучит в моих ушах. Мы как бы снова стоим с ним, прислонясь к одному из университетских подоконников, и читаем стихи. И мне воочию открывается великая познавательная сущность лирики как сугубо исторического явления. Дело в том, что лирика всегда разная на разных этапах развития общества. И самые сильные стихи П. Винтмана запечатлели общественную психологию именно определенных лет, непосредственно предшествующих войне. Они вобралн в себя чувство молодого человека именно той поры, а не какой-либо иной, и, стало быть, вобрали в себя самый дух неповторимого времени.

Однако их значение не ограничивается их историзмом. Как всякое истинное поэтическое произведение они продолжают жить, ибо чувство любви и долга, мужества и дерзания, жажды жизни и самопожертвования выражено в них без поэтической позы, – искренне, убедительно, горячо. Молодым поэтом найдены слова, соответствующие его утверждению:

 

В человеке есть большая сила,

Если он спокойно говорит.

 

Стихи поэта-воина пришли к нам из далекого времени, сохранив не только дух его времени, но и воздействуя на развитие духовной жизни людей уже совсем иных поколений.

Таково чудо поэзии.

Декабрь 1978 г.

Киев

Вдохновенный подъем

Новая книга Виктора Герасимова названа «Андреевекий спуск» по имени одной из самых крылатых, устремленных ввысь, улиц Киева. Нет, это не спуск, каким бы он ни был красивым и памятным, а высокий полет очень доброго, чуткого сердца. Книга привлекает внимание читателя именно этим.

Помню, когда-то меня удивил один из неброских рассказов Бунина о безвестной старухе, влачащей поклажу тягостного быта. «Для чего пи­сателю понадобилось писать об этом?» подумалось мне, и тут же при­шел ответ: « а без такого внимания и любви к людям не было бы ис­кусства»...

Точно так же удивило и обрадовало в «Андреевском спуске» стихот­ворение «У тети Оли»:

 

У тети Оли – хромоножки

 Пенсия – десять рублей.

Вяжет немножко.

Встретит меня у дверей.

Спросит про маму, про Юру.

/С детства – одна.../

Держит в ладошке микстуру,

Набожна и бедна...

Стыдно – помочь не умею

Тихой судьбе...

Трудно живется на свете

Ей – за меня.

 

Где живет эта женщина? Может быть, на том же Андреевском спуске или в родном поэту Никополе, или в каком-либо приморском городе, но обязательно здесь, на нашей Украине, без которой не было бы творчества Виктора Герасимова.

Удивило меня и совсем небольшое стихотворение «22 июня 1941 года».

О первоначальном дне самой страшной войны написано в нашей поэзии множество стихов, а вот здесь, совсем по-особому, и – опять-таки – очень по-доброму, сказано об одном мальчугане, погибшем в тот день:

Летел самолетик бумажный.

Летел не спросясь, просто так.

 

 Какой-то малыш отважный

Пустил его в воздух летать.

Летел самолет огромный

С крестами на каждом крыле.

Он сбросил на землю бомбу...

Мальчишка лежит в траве...

Погиб очень маленький летчик.

Погиб ни за что – просто ???...

так...

А маленький самолетик

Еще продолжает летать...

 

«Андреевский спуск» густо заселен друзьями поэта, которые все как бы живут на этой улице. Им посвящены многие стихи. Здесь – имя прославленного поэта Н.Н.Ушакова, воспевшего киевскую осень, «которая в мой зеленый город мешкает зайти». Здесь и стихи о поэте, чей девиз: « Летать! « –

 

И он, на холмы забираясь

Над синим от неба Днепром,

Как будто в предчувствия рая,

Полсолнца хватает глотком...

 

Каждый шаг по родной украинской земле – это шаги жизни, шаги детства и зрелых деяний. В книге много деревьев, садов, лесов, ???...рощ...

 

Рощица зеленая моя,

Дальняя, как память или облако,

Веткой клена приласкай меня,

Спрячь в нее шального соловья –

Сердцем отыскать его попробую...

 

И вся книга – в шелесте листьев, в перезвоне птиц, которых поэт в обращении к любимой, называет «наши двойники».

Вдохновенные строки поэта захватывают дыхание, вот так, как эти, тоже посвященные киевскому другу-поэту, с которым хочется бродить по вечному городу, по его необыкновенным улицам,

 

Где рифм качаются

качели

От Бессарабии

до Днепра.

 

И читающего «Андреевский спуск» не покидает ощущение подъема, вдохновенного подъема на сказочные киевские холмы, с которых открываются днепровские дали, уходящие в грядущее.

Август 1998

 

  Зрілий зір

(Олесь Гончар)

Це було вже давно. Майже сорок років тому. По дорогах нашого життя, по нашим душам, топчучи їх, йшла зовсім інша епоха. І мене особисто вразила тоді одна рецензія на мій вірш про старовинний грузинський собор (XI ст.) «Светі Цховелі». Я написав про його неповторну красу, за що один з критиків так відчитав мене (списую дослівно): «Що ж побачив радянський поет в сонячній Грузії – батьківщині найбільшого з геніїв людства? Замість того, щоб відтворити наснагу життя у колгоспах й промислових центрах, поет почав оспівувати... релігійну споруду. Скажімо просто: хотів цього автор, чи не хотів, але він своїм віршем лизнув чобіт Уол-стріту... За океаном радіють...» Зараз якось не віриться, що ми могли жити в пору такого мракобісся. Але попри всьому вже починало жевріти якесь світло. Либонь не випадково почувалося, що в суспільстві зріє зір, розплющуються очі на ті чи інші позиції. Щось повинно було з’явитися всупереч засліпленню й темряві.

І ось перед нашими очами зріс Олесів «Собор». Але радіти було ще рано. Мислення було ще дуже закоренілим, і в московській газеті «Известия» за 14 червня 1968 з’явилася стаття про новий роман Олеся Гончара. Жалюгідно спрощено трактувалося визначне літературне явище. Стаття була підписана: «Федь. Кандидат філологічних наук».

Я пригадав, що теж маю таке звання і написав в «Известия» про своє обурення. Написав, що газета нехтує суттю визначної книги. А суть її – поезія духовного буття народу, яка кристалізувалася віками. В романі «Собор» створюється певне поле, в даному випадку – поетичне поле – і саме в нім – непересічна цінність книги. Весь сучасний світ нестерпно тужив за духовністю. Люди зверталися до поезії старовини, до поезії народних переказів, звичаїв, до поезії рідної природи, до відчуття божественного, Божого, тобто пильнувалися про красу свого духу. І книга Олеся Гончара стала проявом цього знаменного процесу.

Пам’ятаю, я тоді ж таки звернувся до автора «Собору» з щирим словом, як його однодумець і прихильник. Розповів йому про свій вірш «Светі Цховелі», яким, за ствердженням критика, «лизнув чобіт Уол-стріту»... Олесь Терентьович посміявся з приводу цього. На протязі довгого часу між нами відбувалися відверті розмови, ми часто зустрічалися, добре, що мешкали в одному будинкові. Тепер на ньому встановлено меморіальну дошку з натхненним закликом: «Собори душ своїх бережіть!»

Олесь Терентьович казав, що людина, за природою своєю, не може жити одним соцзмаганням і футболом. Хоть ріжте її, а не може!.. Казав, людину робить людиною дещо таке, що древні визначали релісіо – тобто зв’язок людини з безпочатковим і безкінечним. «Що ж це? – запитував він, – і відповідав: Віра! Віра в наш зв’язок з усім сущим, з минулим і прийдешнім. Він казав, що лише тепер ми починаємо розуміти, що є людяний підхід до скарбів світового духу, в активі якого – Біблія і «Кобзар». Наш «Кобзар».

Наші бесіди затягувалися до присмерків, і Валентина Данилівна пригощала нас чаєм, а одного разу в липневу спеку – соковитим кавуном.

Я знав, що у Олеся Терентьовича є власні вірші і попросив його дозволу перекласти їх на російську мову. Він охоче погодився, і я переклав великий цикл його фронтових поезій, а згодом він попросив мене перекласти одну з його чудових новел про керівника полярної експедиції, який нехтував величчю душі одного поета, який знаходився в складі цієї експедиції. З приводу цього оповідання ми розмовляли про різних поетів – українських і російських, про долю поетову, яка буває неадекватною до творчості поета. Він, пам’ятаю, з захопленням говорив про Івана Буніна, якого дуже високо ставив і як поета, і як прозаїка. Відчувалося, що говорить митець, образотворець з гострим, зрілим зором.

Довелося мені дуже близько бути з Олесем Терентьовичем в оті всім нам пам’ятні дні, коли студенти з різних міст України утворили на Хрещатику наметове містечко, цей «табір свободи», як його тоді ж охрестили кияни. В жовтні 1990 року вони вітали молодіжну акцію. Але не всі. Зухвала від безкарності комуністична верхівка в парламенті зустріла реготом інформацію про молодіжну жертовність.

Саме тоді я зустрів на Хрещатику Олеся Гончара. Ніколи не бачив таким схвильованим. Він з обуренням розповідав про антилюдський сміх. Відвідав молодіжний табір, розмовляв з голодуючими.

 – Вимоги ваші я вважаю цілком справедливими, казав він.

І, як відомо, найзначніший з українських творців художнього слова заявив про свій розрив з компартією. Він своєю мужньою поведінкою надихав всіх нас, і я зараз особисто пишаюся тим, що 1З жовтня 1990 року в газеті «Вечірній Київ» з’явився мій вірш про студентську революцію на граніті:

 

... Здесь я припомнил, в раздумьях окинув

трепетный ряд полотняных шатров,

как истязали мою Украину

голодомором тридцатых годов.

Нынче иной – протестующий голод!

Здесь, на Крещатике, как на кресте,

высится гордо палаточный город

в непогрешимой своей правоте...

 

Нагородою мені за ці рядки було схвальне слово Олеся Терентьовича.

Пишаюся тим, що мені довелося працювати, спілкуватися з цією людиною, ім’я якої навічно вкарбоване в культуру української нації. 

Зеркала Ивакина

Длинные коридоры одного из научно-исследовательских институтов, его сугубо деловые кабинеты и сугубо деловые сотрудники, а среди них – человек без ноги, утраченной на фронте. Ходить на костылях ему очень тяжело, потому что вторая, уцелевшая, нога изранена ос­колком и на нее нельзя опираться всем телом, и человек, если по­смотреть ему вослед, кажется буквально висящим на костылях.

Таким я его и увидел впервые, не зная до этого, как он выглядит. Я не имел представления о том, что Юрий Ивакин – костыль­ный, тем более, что это совершенно не вязалось с образом автора «Снов на ученом совете» и удивительных пародий на многих прозаиков и поэтов. Мне надо было повидаться с ним по вопросу переводов из Т. Шевченко, и я, встретив в институтском коридоре незнакомого человека, спросил:

– Скажите, вы не видели Ивакина?

– Видел сегодня во время бритья, – незамедлительно ответил не­знакомец и лукаво усмехнулся.

– То есть как?

– Да вот так. Брился утром, смотрел в зеркало и видел Ивакина.

Мы оба рассмеялись и после этого, в хорошем настроении, обсудили все деловые вопросы.

Ну, а потом я множество раз встречался с этим замечательным ученым и – одновременно! – замечательным литератором. Он был крупным шевченковедом, лауреатом Государственной премии УССР, иссле­дователем, историком украинской литературы, что не мешало ему блестяще владеть одним из труднейших литературных жанров – пародией и фельетоном. И он не боялся при этом прослыть несерьезным.

Любопытно, что как пародист Юрий Ивакин начался случайно, в том самом институтском коридоре, где мы с ним познакомились. Там вывешивалась стенная газета. В ней была помещена пародия на украинского поэта Ивана Драча, который и посоветовал автору опубликовать свой дебют в периодике. С этого начался блистательный путь пародиста, благотворно влиявшего своим чистым, добрым смехом на литературный процесс. К нему пришло всесоюзное признание, в чем немалую роль сыграл журнал «Вопросы литературы», постоянным автором которого был Ю.Ивакин.       

Научная деятельность и литературное творчество, да еще в таком специфическом жанре, как «в шутку и всерьез«, – вещи почти несов­местимые. В одном из своих рассказов, «Смерть юмориста», Юрий Ивакин описал обстановку, которая далеко не всегда способствовала успешной работе.

Рассказ начинается с того, что юмориста убивает картина, сор­вавшаяся со стены ему на голову. Здесь автор ссылается на свое увлечение коллекционированием произведений выдающихся мастеров живописи. В его кабинете можно было увидеть живописные шедевры, точно также как и редкостные книги, которые он сам любовно переплетал. Рассказывает об этом Юрий Алексеевич иронически, самопародийно, хотя коллекционирование было его страстью. Но таково уж отображение действительных событий в зеркалах Ивакина! Отображение должно быть обязательно преувеличенно-шутливым, улыбчиво-фантастичным, что с особенной, присущей Ивакину, силой раскрывало сущность пародируемого явления,

В рассказе «Смерть юмориста» автор вслушивается в разговор хо­ронящих его коллег по институту. Нельзя сказать, чтобы разговор был ему приятен. Сколько таких суждений и язвительных замечаний слышал он при жизни! Покойный юморист спорит с воображаемым оппонентом, отрицающим пользу смеха, приводит веские доводы в свою пользу, но тут же замечает: «Будто спорю я сам с собою. И спорю так уже бог знает с какого времени, может, годами...»

Такое замечание весьма существенно для того, чтобы мы представили трудности, которые приходилось преодолевать Юрию Ивакину в своей работе юмориста и сатирика. Вот уж поистине: смех – дело серьезное! Нужна была большая сила воли, здоровый дух, живший в этом слабом здоровьем человеке.

Он любил отдыхать в волошинском Коктебеле, там мы, бывало, подолгу жили вместе, и я с болью наблюдал, как он на пляже входит в море. Для этого надо было отложить в сторону костыли и передвинуться к воде при помощи рук. Но зато как бодро он плыл! Никогда нельзя было предположить, что пловец без ноги! Точно так же легко и свободно он чувствовал себя в своем любимом жанре, хотя трудно давался ему каждый старт.

В сатире проявлялось его духовное здоровье и, я бы сказал, молодость.

Молодость давала ему возможность смеяться над чванством людей, лишенных чувства юмора. Как выгодно отличался от них Юрий Алексеевич! Он представлялся мне счастливейшим человеком, несмотря на все свои физические недуги, потому, что владел бесценным сокровищем: смехом. В общении с ним подтверждалась правота есенинских строк: «При тяжелых утратах и когда тебе грустно, казаться улыбчивым и простым – самое высшее в мире искусство».

Мало кто из людей, с которыми мне довелось встречаться, умел так подшучивать над собой. И это умение он передавал другим, учил очищаться смехом. Порою трудно было решить, когда Юрий Алексеевич говорил в шутку, а когда всерьез. Но – что удивительно! – его шутка явственно обнаруживалась там, где она меньше всего ожидалась, – при серьезном разговоре, когда вопрос казался запутанным, сложным. А шутке возникала разрядка.

Юрий Ивакин был не только творцом смеха, но и теоретиком, стремящимся проникнуть в тайну смешного. А это, как известно, – заколдованная область! Создавая пародии, Юрий Ивакин одновременно разрабатывал теорию этого жанра. В пародиях он пробовал различные приемы, экспериментировал, вплоть до «пародии-шутки» или «самокритической самопародии». Но он никогда не применял «недозволенные приемы», обижающие того или иного писателя. Зеркало пародии не искажает, а лишь усиливает черты пародируемого. В зеркалах Ивакина отражается лицо самого пародиста, – его глаза, полные ума и доброже­лательности.

Так, к примеру, пародия Ю.Ивакина на украинскую поэтессу Лину Костенко «Скрижаль абсолютов», хотя и несет в себе элементы юмори­стического преувеличения, воспринимается, как хорошие стихи самого автора. Привожу эту пародию в своем переводе:

 

Когда надоест мне плести небылицы,

в смятении сердца, в азарте ума

бегу я от рифм в умноженья таблицу,

где фальши не сыщешь, где ясность сама.

От мудрости ложной, от позы и грима,

напрасных усилий, пустого труда

в копеечных истин необратимость:

«Лишь так, а не иначе! Раз навсегда! «

Вот азбук азы. Вот скрижаль абсолютов.

Так жить бы и жить, не стремясь ни к чему...

Но сердце живое – мой лютый Малюта –

вновь тащит в сомнений мучительных тьму.

Все просто и ясно? Тоскливо и нудно?

Ответ уже найден, чего же искать?

И я возвращаюсь в свою мудродумность,

а там дважды два не четыре, а пять...

 

Конечно же, в этой пародии, в этом ивакинском зеркале мы отчетливо видим самого пародиста. Но, к сожалению, не все черты этого человека успели отразиться в его книгах. Не все он выразил из того, что его увлекало и радовало. «Успеют ли они, мои последние спутники, доспорить? А я – додумать до-конца то, что должен был им сказать?» – заканчивает он один из своих программных рассказов. Споры о юморе, искания и находки в области сатиры продолжаются, и Юрий Ивакин участвует в этом процессе. Мы видим его в его пародиях, юморесках, рассказах, очерках. Мы бережно храним эти ивакинские зеркала на одной полке с произведениями любимых писателей.  

 

Гриша Литвак

Кем-то давно сказано, что, когда умирает очень близкий тебе человек, – вместе с ним уходит в могилу и большая часть твоей собственной жизни.

Григорий Николаевич Литвак один из самых близких мне людей на земле, мой лучший друг, вместе с которым я начинал свой лите­ратурный путь в Харькове в начале тридцатых годов, в пору так называемого призыва ударников в литературу. Впервые я встретился с ним в Доме литераторов им. Эллана Блакитного на заседании студии поэтов-ударников. Я имел весьма слабое представление о по­эзии и о месте поэта в рабочем строю, слабо знал и современную советскую поэзию, в частности – Маяковского. В то время я начитался символистов, увлекся стихами Северянина и, совершенно некритически подойдя к ним, попытался им подражать. Когда же я прочел свои стихи на заседании студии, – поднялась целая буря: молодые поэты – рабочие, приходившие тогда в литературу с харьковских заводов, готовы были буквально разорвать меня на части. Подумать только, – он пишет стихи – о какой-то «прекрасной женщине», а где же заводы, где фабрики, где пятилетка?! Время было тогда очень приподнятое, романтическое. Строился Харьковский тракторный, строились Магнитогорск и Челябинск, вырастали другие гиганты индустрии. Порыв молодых рабочих поэтов был вполне понятен. Короче говоря, – от моих стихов не осталось живого места. Но присутствовавший на заседании Гриша Литвак / он работал слесарем на заводе «Свет шахтера»/ выступил не как все. Он сказал, посмотрев в мою сторону, что товарищ, видимо, начитался чуждых духу нашего времени стихов и мы не избивать должны его за это, а спокойно, по-товарищески, объяснить, почему стихи плохи. Если товарищ небесталанный, – он поймет нас и будет писать хорошие стихи. Меня очень тронуло такое выступление, такие человеческие слова. Тогда же Гриша Литвак прочел свое новое стихотворение, которое /я все это отлично помню/ называлось «Досада». Это были стихи о болезни, о чувстве досады, обуревающем человека, вынужденного лежать из-за болезни в постели, в то время, когда его товарищи-ударники перевыполняют план на заводе. На всю жизнь запомнился мне один образ из того стихотворения, запомнился потому, что очень понравился:

 

 В большом цеху... лязгает единым ладом,

 жестикулируя локтями у тисков,

 твоя бригада.

 

В тот вечер у меня раскрылись глаза на многое. Я понял, что можно писать о таком, чего совершенно не было у старых поэтов. Не было и не могло быть. Оказывается, такие вещи, как тиски, молотки, цех, бригада тоже могут стать предметом поэзии! По окончании заседания, когда все разошлись, Гриша Литвак подошел ко мне и сказал: «Не огорчайтесь. Мне кажется, что из вас выйдет толк. Приходите, если можете, завтра вечером ко мне. Поговорим подробно». И сообщил свой адрес. Я был, конечно, счастлив. Мне очень понравились только что прочитанные им его стихи и тем приятнее было, что этот поэт пригласил меня к себе в гости. На следующий день я не шел, а летел к нему на Екатеринославскую улицу. О, как часто потом я ходил к нему на эту улицу, сколько вдохновенных вечеров и даже ночей мы провели с ним за читкой любимых стихов, в спорах и думах о поэзии! Гриша Литвак открывал мне прекраснейший мир. Он, как бы взяв меня за руку, вводил меня в сказочную страну, которая называется «Поэзия». Он необычайно терпеливо и доброжелательно разбирал мои поэтические опыты, – строчку за строчкой. Я удивлялся его терпению. Но он это делал с увлечением, горячо. Видно было, что поэзия – дело его жизни, любимейшее, всеохватывающее. Он с упоением читал мне стихи современных советских поэтов, знакомя меня с их творчеством, развивая мой вкус.

Отлично помню, как однажды вечером, сидя за большим обеденным столом в первой большой комнате /Гриша жил со своими родителями в двухкомнатной квартире на первом этаже/, он показал мне только что появившуюся книжку со странным названием «Страдания моих друзей» и потряс ею передо мной. «Вот поэт, который сейчас круто идет в гору!« – сказал Гриша. Это была очередная новая книжка Владимира Луговского, которого я тогда совершенно не знал. И Гриша начал мне читать стихи, полные огня и романтики. С тех пор стихи В. Луговского навсегда вошли в мою жизнь. Точно так же Гриша открыл мне творчество Николая Тихонова, Михаила Голодного, Николая Асеева. Из его уст я впервые услышал «Думу про Опанаса» Эдуарда Багрицкого. Но чаще всего, разумеется, Гриша читал мне стихи властителя дум нашего поколения – Владимира Маяковского. Под непосредственным влиянием Гриши я безраздельно увлекся Маяковским, с головой ушел в океан его поэзии. В этом отношения я не был оригинальным. Маяковским упивались все молодые поэты – члены литературной студии при Доме Блакитного. Мы даже свою стенную газету назвали «Во весь голос». Всей оравой – Гриша, Боря Котляров, Витя Кондратенко, Зяма Кац, Саша Хазин и я летними, зимними и весенними вечерами бродили по Харькову и без устали, без конца наизусть читали Маяковского. Улицы огромного города до сих пор кажутся мне как бы выложенными тяжёлыми плитами строк нашего любимейшего поэта.

Грише Литваку я обязан и выходу в свет своей первой книжки. Он предложил мне вместе издать сборник стихов в Харьковском издательстве «Український робітник». Из этой затеи ничего не вышло. Стихов у меня было мало, их не хватало на самостоятельный сборник. Гриша к моим доложил свои, и мы снова попытали счастья в Государственном литературном издательстве. Наша совместная книга вышла в 1936 году под названием «Весна вдвоем«. Так начался наш литературный путь.

Вступая на этот путь, мы, охваченные юношеским задором, не задумывались над тем, какие большие трудности ожидают нас впереди, какие горные тропы придется нам преодолевать. Тогда мы просто жили стихом, жили поэзией бескорыстно и безраздельно. Такое кристально чистое, честное отношение к поэзии, к своему труду Гриша пронес сквозь всю свою жизнь. С течением времени он страстно увлекся переводческой деятельностью и украинским фольклором. Довольно быстро он стал настоящим специалистом в этой области. Я снова удивлялся его исключительному трудолюбию и добросовестности. Любовно и необыкновенно старательно переводил он на русский язык шедевры украинской поэзии. Особенно много поработал он над переводами из Т.Г. Шевченко. Его переводы «Заповіта», «Сна, «Ліле» являются лучшими в русской поэзии.

В прошлом году на секции художественного перевода в ССП об­суждалась большая работа Г. Литвака – антология укра­инской поэзии. В нее вошли произведения буквально всех наиболее крупных украинских поэтов. Особенно широко были представлены советские украинские поэты. Собственно говоря, ВСЯ украинская советская поэзия в лучших ее образцах была представлена Г. Литваком в мастерски исполненных переводах на русский язык. Эта работа получила единогласную высокую оценку.

Глубоко изучая фольклор украинского народа, Г. Литвак в своей переводческой деятельности пошел по линии наибольшего сопротивления. Он взялся за самое трудное дело: за переводы народных дум, песен и легенд на русский язык. Переводить фольклор на другой язык – дело адски трудное, требующее огромного знания материала и мастерства. В этой труднейшей области Г. Литвак добился больших успехов. Об этом красноречиво свидетельствует большой сборник украинских дум и песен в его переводах, вышедший в Москве в 1951 г. В предисловии к этому сборнику М.Т. Рыльский высоко оценивает творческий подвиг Г. Литвака, сумевшего передать русскому читателю обаятельную прелесть украинского народного творчества.

До конца дней своих Г. Литвак продолжал неуклонно совершенствоваться в изучении фольклора и его перевода на русский язык. Он много ездил по Гуцулыцине, собирая драгоценные сокровища народной поэзии, с настойчивостью ученого изучал историю, быт и искусство Гуцулыцины. Его интересы простирались и на живопись,, и на прикладные искусства. В Западных областях Украины он набрел однажды на след замечательного украинского художника Пстрака, разыскал многие неизвестные его картины, выяснил многие неизвестные обстоятельства его жизни, написал о нем ряд статей и всемерно способствовал популяризации его творчества.

Во время своих поездок по Украине Г. Литвак много фотографировал, главным образом уникальные памятники старины и изделия народных умельцев. Его фотоальбомы представляют немалую этнографическую ценность. Это же можно сказать и о его библиотеке, где собраны уникальные книги по этнографии и фольклору.

В последние годы своей жизни Г. Литвак подготовил к печати новый сборник украинских исторических дум и песен. Сборник этот представляет исключительную ценность и намного превосходит своим содержанием небольшой сборник исторических украин­ских дум в переводах Г. Литвака, вышедший в Симферополе года два тому назад.

Записывая произведения устного народного творчества, Г. Литвак обнаружил однажды в селе Криворивня на Гуцулыцине истинную жемчужину народного творчества – «Співанку про Олексу Довбуша» и записал ее на месте и опубликовал в журнале «Народна творчість та етнографія»/Книга 1-ая за 1960 г./ Это и многие другие народные думы он перевел на русский язык. Его сборник переводов из фолькло­ра широко обсуждался в ССП и получил самую высокую оценку.

Каким благородным, ценным и прекрасным было то дело, которым занимался Григорий Николаевич Литвак! Его имя навсегда останется среда имен лучших украинских фольклористов и этнографов. Его имя навсегда останется среди имен лучших переводчиков украинских поэтов на русский язык и всегда будет сиять одним из самых ярких и самых первых среди поэтов, переводивших произведения народной поэзии. Оригинальные стихи Г. Литвака, собранные в сборниках «Весна вдвоем» и «Дума о весне», содержат в себе немало строчек, могущих доставить эстетическое удовольствие всем любителям поэтического слова.

Скромный труженик на обширном фронте поэзии – Григорий Литвак отдал все свои силы без остатка – развитию родной литературы, развитию поэтического искусства родного народа.

Я вдвоем с ним провел свою поэтическую весну, и, прощаясь с ним, прощаюсь со своей молодостью, с большим этапом своей собственной жизни…

Пусть же, согласно народной поговорке, будет пухом ему родная земля, земля прекрасной Украины, для развития культуры которой он так щедро и так беззаветно потрудился.

 

Андрий Малышко

Это был поэт такой бьющей через край творческой энергии, что она выплескивалась у него наружу далеко не в одних стихах, а буквально во всем, что бы он ни делал.

– Ты понимаешь, – сказал он мне после одного жаркого спора, – не могу я говорить спокойно. Видимо, у меня слишком много железа в сердце.

Да, железа! И железо это было не холодным, а расплавленным, клокочущим, и он, не зная меры, выливал его в книгах, выступлениях, спорах, делах, поступках, обжигаясь сам и обжигая других. Ясно, что долго гореть так, как горел он, – нельзя. Вот почему и ушел от нас столь преждевременно этот незабываемый че­ловек.

JОн жил так же, как творил. Творчество – неистовое, не­укротимое – было той точкой, в какой сходились все лучи его характера.

Вот он в военной форме. Стройный, подтянутый. До конца войны еще далеко, но мы уже дышим воздухом победы. Политуправление фронта в одном из сел уже по ту сторону Збруча созвало совещание армейских литераторов. Андрею Малышко поручено сделать доклад о фронтовой поэзии. И он произносит свой искрометный монолог, который зачастую звучит, как стихи в прозе, и ничего общего не имеет с тем, что мы обычно называем докладом. Необыкновенная заинтересованность, граничащая с одержимостью. Каждому ясно, что то, о чем он говорит, пронизывает все его существо.

Я сказал, что некоторые места доклада о фронтовой поэзии звучали, как стихи в прозе. Но в моей памяти, как и в памяти многих, осталось другое выступление Андрея Малышко уже после войны под стеклянным куполом зала Верховного Совета УССР, на Съезде писателей. Тогда он закончил свою речь просто стихами. Да какими! Это были стихи о великой миссии художественного слова. Это были стихи о погибших на фронте Десняке и Косте Герасименко, о всех тех, кто сердце свое отдал «временам на разрыв». Я помню восторженное выражение лица Максима Тадеевича Рыльского, когда Андрей говорил о том, что Николай Островский, лишенный зрения, видел все же дальше и больше какого-либо писаки, который ходит с вылупленными глазами /при этом оратор сделал выразительный жест двумя пальцами/, а по сути, ничего не видит...

В моей памяти отчетливо сохранились многие встречи с Анд­реем Малышко и на фронте, и в последующие мирные годы. В селе Кобыловолоки на Прикарпатье он поражал меня знанием истории Украины, рассказывая интереснейшие эпизоды из эпохи гайдамаков и личной жизни Богдана Хмельницкого. В хате, где я жил, на стенах висели расписные тарелки, давшие повод для шутливого замечания Андрия:

– Вот крестьянин, а жилье свое украсил, как буржуй.

И тут же, уже по-серьезному развил свою мысль:

– В первые годы революции считалось буржуйством носить галстук, вешать на стены картины. Но вот простой хлебороб. Буржуем его никак не назовешь, а без красоты жить не может. Видишь, печь расписана, ложки, тарелки... Таков человек!

В той же хате, среди моих книг на столе лежал томик Блока. Андрий раскрыл его на цикле «Родина», протянул мне и сказал:

– Следи!

Став спиной ко мне и глядя в раскрытое настежь окно, за кото­рым цвели яблони, он начал читать «На поле Куликовом», а я следил по тексту. Ни одной ошибки! Особенно проникновенно в его исполнении прозвучало:

 

Вздымаются светлые мысли

В растерзанном сердце моем,

И падают светлые мысли,

Сожженные темным огнем...

– Явись, мое дивное диво!

– Быть светлым меня научи!

Вздымается конская грива...

За ветром взывают мечи...

 

Он повернулся ко мне с видом победителя.

– Ну, как?

– Великолепно!

И это было действительно великолепно: украинский поэт в украинской хате, только что рассказывавший красочные эпизоды из истории Украины, наизусть читал стихи русского поэта о России, о Родине, о давно прошедших днях, в которых угадывались дни, тогда нами переживаемые.

Андрий мыслил категориями поэтическими, и широта его диапа­зона была огромной. Она вбирала в себя весь мир, потому что он воспринимал мир через человека. У него есть удивительные стихи о танцовщице из одного племени северо-американских индейцев. Казалось бы: что ему, выросшему на берегах Днепра, до этой танцовщицы! А вот он не мог пройти мимо её судьбы, её горя, её жизни. И Катюша, простая русская девушка Катюша, выходит в его поэзии не «на высокий на берег крутой», а на Великий Тихий океан. Она выходит на океанский берег вместе с неграми, которые поют «Катюшу» /»ту, що Ісаковський написав»!/.

Я присутствовал на вечере в Московском доме литераторов, посвященном пятидесятилетию Исаковского. Андрей Малышко сидел в президиуме между юбиляром и Твардовским – своими друзьями – смолянчанами. И мне вспомнился герой его поэмы «Прометей», наш юный разведчик, что был родом «не з ближніх сіл, а десь з Смоленщини».

В поэме этой сливаются в одно и песня русская и строка «Кобзаря» о том, как «орел жадібний Прометею криваве серце розбива». И стоит перед нами этот безвестный паренек из Смоленщины «в пілоточці своїй, у гімнастьорці польовій, в юхтових чоботях», и поэт велением своей поэтической идеи возносит его на один уровень с бессмертным мифическим героем, отдавшем весь жар души людям. И украинские хлеборобы, кузнецы, плотники, матери, юноши и девушки признают его своим.

И слова этого «русявого Прометея» воспринимаются ныне, как слова самого поэта, обращенные к нам.

Здесь происходит редкое в литературе слияние автора и его героя на самой высокой, достоверной, героический ноте…

Я наблюдал Андрия Малышко в обществе поэтов белорусских, литовских, грузинских, армянских, и с каждым из них связывала его творческая дружба. Для него не существовало границ в великой державе, называемой поэзией. Все, что было близко ему, он приветствовал, как свое, родное.

Как-то, придя к, нему, я застал его за переводом целой книги стихов поэта Матвея Талалаевского. Он тут же прочел мне несколько уже готовых переводов. Они были насыщены его страстью и сделаны были настолько добротно, что я, переводя потом на русский язык те же стихи, все время равнял свой перевод по его переводу.

Другой раз он, едва я вошел к нему, ошарашил меня такими строками:

 

Рванулись. И – деревня сбита,

Пристяжка мечет, а вожак,

Вонзая в быстроту копыта,

Полмира тащит на возжах!

 

– Узнаешь? – спросил он. – Это – «Тройка» Павла Василье­ва. Вот силища!

Его восхищение поэзией Павла Васильева не оказалось для меня неожиданным. Такой поэт не мог его не захватить. Между ними было много общего. То же буйство бытия. Такая же нутряная сила. Такая же неистовая влюбленность в жизнь. Их поэзия напоминает весеннюю степь, где «цветы стоят на лапах», где жаворонок в изнеможении падает на траву, где из-под земли так и прет все живое. У одного эта степь – днепровская, у другого – иртышская. Но и ту и другую каждый из этих поэтов называет своей родительницей и, обращаясь к ней, говорит:

 

Так вкладывай, о степь, в сыновью руку

Кривое ястребиное перо.

 

Оба они писали именно таким пером. Но у Андрея Малышко было еще и любимое дерево, украшающее украинскую степь. В ботанике оно именуется кленом платановидным, а на Украине народ называет его красивым словом ????.явор. Явор осеняет своей говорливой кроной не только широкие шляхи и склоны, но и старинные народные думы. Пчелы берут от него мед, а люди – песни.

Дорога под яворами – это дорога народной жизни, – – трудной, суровой, но полной духовного величия и неувядаемой красоты. И одну из своих последних книг Андрей Малышко так и назвал: «Дорога под яворами». Книга эта – пример поэтического познания жизни, сущность которого составляют не вещи, не явления сами по себе, а производимые ими впечатления на человеческую душу. В мире, созданном поэтом, заря надевает «сапожки из сафьяна», и Ленин заходит в хату украинского крестьянина, где хозяйка подает ему «картошку вареную с хлебом и солью: мол, ешьте, пока не осты­ла», и ветер щекочет по руке «колосками ржи, еще зеленой». И много других чудес происходит в этом волшебном, и в то же самое время совершенно реальном мире.

Насколько он заботился, чтобы творимый им мир во всех деталях совпадал с миром реальным, говорит следующий случай. Я принес ему на авторизацию свой перевод стихотворений о Ленине. В оригинале заря надевает «саф’янові чобітки». И вот эти «чобітки» никак у меня не получались, и я пренебрег ими. Автор буквально рассвирепел. Я оправдывался:

– Не лезут «чобітки «в русский текст, никак не лезут.

– Должны влезть! Пока не влезут – не авторизую!

Пришлось работать, десятки раз переиначивать строки, пока и в русском тексте не появилась заря в сапожках из сафьяна.

В самый интенсивный период моей работы над переводом большинства его стихов для московского издания мы встречались почти ежедневно... на катке.

Дело в том, что неподалеку от дома писателей в Киеве на улице Ленина имеется велотрек. Зимой его заливают водою и прекращают в каток. И вот группа литераторов – Андрей Малышко, Любовь Забашта, Микола Шеремет, Вера Енина и я – рано утром, до завтрака отправлялись туда с коньками. Андрий катался не больно шибко /уже давало знать о себе больное сердце/, а мы, не желая его слишком обгонять, кружили по не очень ровному льду. И беседовали. Беседовали обо всем – о жизни, о литературе, о событиях в мире. И, помнится, никогда мы не говорили между собой так дружески, так откровенно. Мысли наши были ясными и чистыми, как подкованное ледком прозрачное зимнее утро.

А после катания мы шли к Андрию, садились за стол, и гостеприимная хозяйка угощала нас варениками в сметане. И за таким завтраком обычно читались стихи. Хозяин делился своими новыми произведениями или просил меня прочесть новые переводы. И он радовался тому, что книга его на русском языке движется вперед. И русский читатель ждал его книг, потому что в них клокотала народная жизнь, которую так отлично знал этот яркий и яростный, самобытный, воистину бессмертный поэт. Вот стихи, посвященные его памяти:

 

Сдвигалась времени основа,

Смещались года времена,

И крылись изморозью снова

Опавших листьев письмена.

Который раз все потонуло

в словах бесплотных, точно дым,

и отовсюду потянуло

а на сердце ветром ледяным.

Над запоздалым снеговеем,

застрявшим в старом январе,

закат стекал вишневым клеем

по неба треснувшей коре.

В закате стыл притихший город,

молчал садов мемориал,

и фронтовой мой друг в тот холод

от боли в сердце умирал.

Вдоль круч днепровских, на Обухов

дорога старая плелась,

вороний крик, роняя глухо

в морозом скованную грязь.

Но сказок дедовских чудесней

сходили яворы с высот,

чтоб людям дать весну и песни,

а пчелам – жизненосный мед.

 

Одна хвилина і багато років

Регулювальниця на роздоріжжі дає прапорцем знак зупинитися.

– Дорога прострілюється. Об’їзд.

Ця сама дівчина сьогодні вдень вже направляла нас по кружній дорозі до села Нагуєвичи, відкіля ми зараз повертаємось. Путівець видався дуже важким, весь у вибоїнах, ковдобинах. Ми страшенно втомилися, наковталися пилюки. Невже ж знову доведеться кружляти? Та й сонце вже зовсім низько, навряд чи встигнемо до ночі повернутися туди, звідки ми виїхали вранці.

Наша машина нерішуче стоїть на перехресті.

Стукає годинник.

Леонід Первомайський дивиться на мене. Я – на нього.

Ми повинні зробити вибір: їхати прямо чи повернути вбік. Від рішення може залежати найбільше: життя. Кончої необхідності для ризику нема. Кінець кінцем не гріх і повернути...

Переді мною – очі Леоніда Соломоновича. Я розумію, що він прийняв рішення, і чекав на мою згоду. Якщо я незгоден, значить довгий, виснажливий, а, може, й зайвий об’їзд. Не тому, що я командую, як раз навпаки: господар машини – майор Первомайський, кореспондент «Правди».

Він знову дивиться на мене, я – на нього.

І одна ця хвилина на фронтовій дорозі зближує нас більше, ніж всі попередні й дальші роки нашого спілкування.

Я киваю головою.

Леонід Соломонович дивиться на водія. Той теж киває.

Нажми, Васю, на газ! Авось проскочим...

І ми проскочили. Вибух міни пролунав позаду нашої машини.

Було це ранньою осінню 1944 року на Прикарпатті.

Це була наша поїздка з прикарпатського села Торчиновичи до села Нагуєвичи, де народився Іван Франко. І назад з Нагуєвичів до Торчиновичів.

Вчителі місцевої школи у Нагуєвичах, довідавшись, що приїхав Леонід Первомайський, запросили нас у школу. Поет розповів про наступ нашої армії й прочитав свого вірша «Вертають з ірію лелеки». Птахи бачать, як люди будують нові хати й самі будують на клунях свої гнізда.

Коли розмова закінчилася, вже біля машини, хтось спитав Леоніда Соломоновича, чому він вибрав собі псевдонім «Первомайський»?

 – А чим поганий псевдонім? відповів він, всміхаючись. – Коли б я назвався, скажімо, первоапрельский, то мені довелося б весь час вас дурити!.

Виїжджали ми з Нагуєвичів у доброму настрої, стояла чудова по­года, осінь тільки починалася. Може, тому ми так сміливо до бай­дужості поїхали напрямець, не звертаючи увагу на небезпеку?!

Ну, а коли повернулися до Торчиновичів, Леонід Первомайський переночував в редакції армійської газети «За нашу победу», а ранком поїхав на Старий Самбор, в глибину Карпат, щоб не бути позаду військових частин. Така вже була його натура, основа його твор­чого дару.

Пригадаємо, як він входив у літературу. Одна з його найперших книг називалася «З фронту». Там, пригадуючи свою бойову юність, він писав з усмішкою:

 

Я спав на роялі в комсомольському клубі.

Тому і серце маю музичне.

 

Саме тоді, коли з’явилася ця книжка, я вперше побачив свого улюбленого поета, який згодом став моїм другом. Чим більше силюся пригадати, де вперше я його зустрів, тим ясніше бачу незреченно рідний мені «Будинок Блакитного» в Харкові – справжній штаб української літератури 30-х років.

Так, звичайно, це було в будинку імені Блакитного, тільки не в залі, а на нижньому поверсі. В кімнаті – багато народу. Ось так, праворуч від мене – Володимир Сосюра, трішки далі – Микола Нагнибіда, Вадим Собко, Грища Литвак, Ваня Каляник… Погляди всіх звернені до столика, за яким сидить Леонід Первомайський,– зовсім молодий. На ньому – синя блуза з широким морським коміром. Він читає щойно написану п’єсу «Містечко Ладеню».

Ні, я сказав неточно. П’єсу він не читає. Перед ним нема ніякого рукопису. Він виголошує п’єсу напам’ять! Це мене вражає. Всі ми, молоді поети тих часів, читали вірші напам’ять. А як же інакше?! Вірші це ж не роман, або п’єса! Але в даному випадку саме п’єсу читали напам’ять! Всі ремарки, монологи, діалоги! І мимоволі думалося: «Як же сумлінно треба було писати п’єсу, щоб запам’ятати її слово в слово, як вірші!

Такою була моя найперша зустріч з Леонідом Первомайським чи, точніше кажучи, в такій обстановці я побачив його вперше. Це була на рідкість жива, бурхлива, творча обстановка. В цьому будинку і в тій кімнаті, де відбувалося читання «Містечка Ладеню», панувала ділова і водночас невимушена атмосфера. Так збираються майстрові. Вони жартують між собою, і в той же час – спуску один одному не дадуть, майстерністю своєю не поступляться і оцінки через приятельські стосунки не завищать.

Саме це мені й хочеться перш за все відзначити, бо це необхідно знати сучасній молоді. Хай вона відчує духовну атмосферу нашої молодості, початок легендарних тридцятих.

В тому ж «Будинку Блакитного» була невелика кімната, на дверях якої було написано, що це – Кабінет ударників, призваних в літе­ратуру. Саме тут ми засиджувалися до пізньої ночі, читаючи свої вірші і відчайдушно критикуючи один одного. Коди б можна було, ми сиділи б там до ранку, але клубний сторож нагадував нам про час. Ми неохоче розходились, та й на вулиці продовжувалось читання напам’ять і нескінченні суперечки. Дещо подібне я відчув нещодавно, виступаючи на літературному об’єднанні при видавництві «Молодь», яким керує поет Володимир Забаштанськнй. Я із задоволенням побачив, що бойовий дух нашої сучасної молоді не згас. Він існує. Його треба тільки більше плекати, щоб він по-справжньому допомагав виховувати наших людей, які здійснюють зараз бойову перебудову.

До Кабінету ударників нерідко заходили відомі поети, наші учителі. Вони слухали наші вірші і, як правило, читали свої.

На одній з таких зустрічей Володимир Сосюра читав нам щойно написану поему про Ворошилова. Крім автора поеми, в нашому кабінеті був присутній Леонід Первомайський.

Сосюра читав довго, тому що й поема була довгою. І коли він скінчив, Леонід Соломонович сказав:

 – Володю ! А чому в тебе в одному місці Ворошилов змальований у морській формі? Очевидно, тому, що в поемі багато води…

Прошу звернути увагу, що репліка ця була кинута в нашій присутності, молодих тоді поетів, і, здавалося б, могла прозвучати непедагогічно, проте нічого подібного не трапилось, та й не могло статись. Я вже сказав про дружню і разом з тим суворо творчу атмосферу. Ми всі посміялися з дотепного жарту, та це нітрохи не завадило нам ????? гідно оцінити поему з цілковитою справедливістю і вже абсолютно без колінопреклоніння.

Так ми виховувались. І одним з найзначніших наших вихователів був Леонід Первомайський.

Мені доводилось часто зустрічатися з ним і після харківського періоду. У Києві ми жили в одному будинку, на якому зараз – меморіальна дошка на його честь. Багато виступали разом на літературних вечорах, їздили у спільні відрядження, а коли довго не бачились, листувались. Я не буду тут наводити його листи до мене, а скажу, що вони виховували моє ставлення до життя не менше ніж його твори. Я щасливий, що його поетичне слово слухав безпосередньо з його вуст і бачив, як воно впливало на людей.

Творчий діапазон Л.Первомайського дуже широкий: художня проза, сатира, п’єси, переклади. Я б до цього додав би і його листи, вони для мене теж, як художні твори. Та найповніше поет розкрився в ліричних віршах і баладах, в мужній поезії, сповненій духу ре­волюційної романтики.

З чим співзвучна його поезія? З природою і історією рідної української землі.

Коли дивишся на стрімкі кручі Дніпра, на розлогі береги Тетерева, Сули, й інших українських рік, здається, ніби в згортках їх берегів досі таїться пороховий димок громадянської війни. Він немов в’ївся в тканину степу, змішавшись потім з гарматними димами Великої Вітчизняної... Це тут скакав на коні Павка Корчагін, тут сяяла шабля Котовського, тут здійснював свої блискучі маневри Ватутін, громив загарбників Конєв. І все зливалося в одну мелодію бойової молодості, шляхами якої пройшов поет-романтик, поет-воїн.

Вийти з міста й на теплій пахучій ріллі над межею

в подорожнику здимлене тільце патрона знайти.

Кров признати пролиту в степу і відчути своєю, –

так, це юність моя, пізнаю тебе знову, це ти!

 

Дух цієї юності Л.Первомайський проніс через усю свою творчість і через усе своє життя. Це – приклад героїчного діяння і мужнього слова. Вихованець ленінського комсомолу України, поет приніс нам романтику комсомольських буднів і глибоке почуття пролетарського інтернаціоналізму.

В славнозвісній «Пісні про братерські могили» поет пише:

 

Лежать під тим камнем у тиші та славі

брати у великій рідні –

московський коваль та естонець білявий

в останньому смертному сні.

Лежить під тим камнем рибалка з Херсону

і щира полтавська душа,

Іван Чумаченко, боєць продзагону,

угорець і два латиша...

 

Поезія Первомайського зовсім не споглядальна, бо в ній можна виявити глибину почуття, що переходить у пристрасть, і глибину думку, яка часто перетворюється на думу.

Ми разом з поетом сходимо на вершини Паміру, і коли він говорить, що з вершини бачить сонце, «а воно мені до смаку», то і нам, читачам, це подобається, нам сонце теж «до смаку», сонце невгамовного життя, першою заповіддю якого є боротьба.

Не випадкове для Л. Первомайського звернення до титанів людської думки, до людей подвигу і праці, таких, як Шевченко, Пушкін, Бетховен, Франко, Камоенс. Кожний з них «світ містить в собі». На мій світогляд в свій час дуже вплинула блискуча поема Л. Первомайського «Смерть Камоенса», в якій відтворено образ португальського поета-воїна. Це одна з найкращих речей поета. Йдеться про найважливішу хвилину в житті Камоенса, коли він, тонучи в морі, змушений був гребти однією рукою, «а в другій високо над морем забуття, в якому потопає все хвилинне, пісні, дорожчі за моє життя, тримав і рятував я від загину».

Так і сам автор цієї поеми був справжнім рицарем слова. І він міг би про себе сказати:

 

Все правда. Так було на морі серед хвиль,

Отак було і на житейськім морі...

 

Хочу ще підкреслити надзвичайно тонке почуття історії у Л. Первомайського. Воно необхідно йому для того, щоб знайти в минулому такі джерела, які дають силу у сьогоднішній боротьбі. Л. Первомайський відчував історію як цілісне життя народу.

 

Я довго стояв на вершині дніпрової кручі

І слухав у тиші могутню симфонію віку, –

 

пише поет у вірші «Дніпро», вірші про спадкоємність часів і поколінь. І поет часто звертається до трагічних моментів історії, щоб глибше збагнути душу народу. Саме тому створені такі речі, як «Трипільська трагедія» – поема про героїзм комсомольської молодості і великий роман у віршах «Молодість брата». Відтворюючи обстановку, яка оточувала героя цього романа, поет пише:

 

Над ліжком у нього висіла рушниця,

у рамцях з багнетів Ілліч на стіні,

під ним було гасло, а далі полиця

з книжками була при самому вікні.

 

Ліриці Л.Первомайського властивий епічний елемент, прагнення до сюжетного розвитку вірша в дусі народних балад і пісень. На­віть у «чистих» ліричних віршах, у «віршах без назви», покликаних передати непомітні порухи людського серця, відчувається тяжін­ня до сюжетності. Такими в вірші, що починаються словами «На березі блакитну хустку», «Підтяглися на стременах, подалися до води». А що сказати про такі пізніші шедеври, як «Од Сяну до », «Партизанська балада», «Земля», «Сапер і смерть», «Срібний автобус»! Майже кожна значна творча подія йде у поета від тих глибин, яким присвячена величезна праця – книга перекладів ба­лад і пісень народів світу, так влучно названу «З глибин». Так, джерела народної поезії б’ють в глибинах творчості Л. Первомай­ського.

Мені довелося перекласти на російську мову багато творів цього майстра. Праця над перекладами збагатила мою власну твор­чість. І я був щасливий, коли одержав від нього книгу «Уроки поезії» з таким дарчим написом: «Леониду Вышеславскому с сердечной благодарностью за превосходные переводы некоторых стихов из этой книги – Л.Первомайский. ЗІ марта 1968. Киев».

Сам Л. Первомайський був блискучим перекладачем з різних мов. Він був знавцем іспанської мови, знав досконало навіть її діалекти.

Не можу утриматися, щоб не навести ще одного його вислову з приводу книги «Уроки поезії». «Мої уроки», – писав він мені в листі від 21 жовтня І968 року, – це тільки те, чому я навчився у Поезії, а зовсім не те, чому я хотів би вчити інших».

Ось з якою людиною пощастило мені спілкуватися в житті, вислуховувати від неї творчі поради, мати в її особі суддю моїх віршів та поем! Моя пам’ять переповнена тим доб­ром, яке він робив. Я бачу його аж ніяк не в минулому, тому що минуле – жива частка нашої сучасності, частка нас самих. Ми так прагнемо згадати своє спілкування з дорогими нам людьми, які пішли від нас, тому що шлях не закінчується, майбутнє народжується в нас самих на цьому ж шляху... Минуле завжди спрямоване у майбутнє. В житті окремої людини, як і в житті суспільства, ніщо не зникає безслідно. Все відкладається в душі, підготовлюючи перехід у нову якість. І кожний мій спогад, пов’язаний з постаттю Леоніда Первомайського, нетлінна сторінка великої Книги Життя. І є в тій книзі одна єдина хвилинка, яка зблизила наші душі набагато більше, ніж цілі роки спілкування. Це та хвилина на фронтовій дорозі, коли ми, дивлячись в очі один одному, вирішили відкинути манівець і помчатися вперед, тільки вперед, щоб не відстати від передових частин нашої армії, яка саме тоді зметала загарбників з останніх рубежів української землі.

Травень 1988 р.

Полвека спустя

Здесь не затемнение, как в кинофильме, хотя в пяти последовавших после ирпенской встречи десятилетиях случался такой непроницаемый мрак, что в некоторых случаях он лишь чудом оказывался несмертельным.

На этот раз – не дачный поселок под Киевом, а дачный поселок под Москвой – Переделкино, это пастернаковское Михайловское, пастернаковская Ясная Поляна.

 

Парк преданьями состарен.

Здесь стоял Наполеон

И славянофил Самарин

Послужил и погребен.

 

Здесь погребен и Пастернак на местном погосте под тремя ветвистыми соснами. Здесь все дышит его поэзией, мосток через бурлящий ручей, и задворки, у которых его старались перегнать ранние поезда, и береза со звездой в прическе, и тропинка, ныряющая в овраг, и угол водокачки. Все это можно найти или угадать в Переделкино, так же, скажем, как аптеку на углу ленинградских улиц, которая упоминается в блоковских стихах:

 

Ночь. Ледяная рябь канала.

Аптека. Улица. Фонарь.

 

Но дело ведь не в данной аптеке, и не в данной водокачке, и не в данной березе, и не в данном мостике через ручей, а в том поэти­ческом открытии мира, поводом к которому могла оказаться любая другая аптека, другая водокачка, другая береза, другой мосток. Для настоящего поэта – каждая вещь – повод для чудосотворения. Поэзия, как говорил Пастернак, валяется в траве под ногами, надо лишь увидеть ее и по­добрать с земли...

И все же есть что-то благоговейное в тех местах, где совер­шались подобные открытия. Не потому ли священным трепетом полны для нас пушкинские, толстовские, блоковские, шевченковские места?!

И такой же трепет охватывает меня в Переделкино, и на исходе короткого, но солнечного зимнего дня, я, прежде всего, иду поклониться его могиле.

 

Солнце низкое садится.

Вот оно в затон впилось

И оттуда длинной спицей

Протыкает даль насквозь.

 

От этого солнца нельзя укрыться: оно находит меня за кустар­ником, обвешанном льдинками, за стволом дерева. Оно опускается где-то там за его дачей.

На могильном камне, стоящем сторчмя, – поэтова роспись, знакомая по книжным обложкам. Здесь он расписался почти у основания камня, над самой землей, будто земля – его книга.

В центре надгробия – вдавленный профиль с глазом, смотрящим искоса.

 

Как конский глаз, с подушек жарких, искоса

Смотрю, страшась бессонницы огромной.

 

Здесь, на погосте, его огромный сон, а там, за полем, на его даче, продолжается его огромная творческая бессонница.

 

Не спи, не спи, художник.

Не предавайся сну,

Ты вечности заложник

У времени в плену.

 

И он не спит, преодолев плен времени, перейдя в вечность. Дачу его посещают сотни людей, чтущих память поэта.

Пес, как бы одетый в особую, специально для него сшитую шубу, сидит на крыльце, не выказывая свирепости. Старая женщина ведет меня в столовую, просит подождать, а чтобы мне не было скучно – включает телевизор. На стенах столовой – рисунки отца поэта. Они занимают меня гораздо более телевизора.

В столовую из боковой двери входит Наталья Анисимовна Пастер­нак – жена Леонида Борисовича, сына поэта. Его могилу я видел ря­дом с могилой отца.

 Будете смотреть телевизор или же посмотрим кабинет? – спрашивает Наталья Анисимовна, повергая меня в смущение...

По деревянной лестнице подымаемся на второй этаж. Просторная комната, пронизанная сквозняком света: справа и слева окна во всю стену. В окнах справа – поле, за которым виднеются в снежной мгле сосны погоста. Там, под ними – его могила, которой я только что поклонился. В окнах слева – вся усадьба.

Меня удивляет скромность обстановки. Особенно – кровать, – желе­зная, казарменного типа. Почему-то вспоминается Лейтенант Шмидт. На стенах – снова рисунки отца под стеклами. Карандаш и акварели. Вот стол поэта. Он не придвинут к стене, а стоит как бы среди ком­наты. На стене – автопортрет отца. Небольшая полка с книгами на французском, ан­глийском и немецком языках.

Рассматриваю рисунки и фотографии. Вот Зинаида Нико­лаевна, Борис Леонидович и их сын Леонид. Сын еще совсем маленький. Ловлю себя на мысли, что показывает мне сейчас все это его жена – милая Наталья Анисимовна, которую вижу впервые. Как рано она ов­довела! Леонид Борисович умер совсем молодым...            

Вскоре после посещения дачи Пастернака я написал стихи, эпи­графом к которым взял известные строки: «И тут кончается искус­ство, и дышат почва и судьба».

В кабинете поэта

Все здесь так же, как при жизни было,

лишь теперь за снежной пеленой

из окна виднеется могила,

старой осененная сосной.

На простой казарменной кровати,

как моряк мятежный в каземате,

отдыхал он –

первооткрыватель

инея, сирени, облаков,

придорожной пыли, гроз, метелей,

ранних поездов, замшелых елей,

трав, степей, созвездий, ледников.

Все это мы знали и не знали,

высился рояль в концертном зале

и молчал от преизбытка сил, –

только мастер, как струну живую,

и звезду, и каплю дождевую

человечьей страстью зарядил.

Мир для нас и ведом, и неведом.

Кажется он мудростью и бредом.

Не легко в нем быть самим собой.

Но его душа, его основа

явственней становятся от слова,

дышащего почвой и судьбой.

 

Из глубин памяти
/Михаил Светлов, Иван Микитенко, Остап Вишня/

1 

Начну с наиболее свежих по времени воспоминаний, а закончу чуть ли не школьным детством.

Суровой зимой 1942 года мы держали тягчайшую оборону по Северскому Донцу. Обширную равнину, идущую к югу от города Верхнего /бывшая Третья Рота, где провел свое детство Владимир Сосюра/ мы называли Долиной Смерти, потому что там стояли насмерть наши ди­визии, входившие в особую группу войск, именуемую «группой Комкова». Каждый раз, возвращаясь оттуда в редакцию армейской газеты, я вздыхал с облегчением: остался жив!

И как раз тогда, в лютый холод приехал к нам Михаил Светлов. Он был одет в добротный кожух армейского покроя, но меньше всего похож был на военного. Манеры и привычки сугубо штатского челове­ка преобладали во всем. Первым делом он попросил нас, чтобы мы угостили его, прибывшего с мороза, коньяком или водкой. Ни того, ни другого у нас не было. На фронте из-за сильных снежных заносов было нарушено снабжение продуктами. Все спиртное было давно выпи­то. Но мы знали, что у редактора газеты водка имеется, и сказали об этом Михаилу Аркадьевичу. Сказали ему и о том, что редактор у нас весьма бережливый и водку никому не дает.

Михаил Аркадьевич улыбнулся своей мудрой улыбкой и спросил:

– Скажите, а что любит ваш редактор?

Мы хором ответили: музыку! Редактор возил с собой патефон и нередко ставил одну и ту же пластинку: «Живет моя отрада в высоком терему»...

Светлов, лукаво прищурившись, сказал:

– Я сейчас к нему пойду, а вы, как только услышите «Живет моя отрада», входите в его комнату...

Дело происходило в крестьянском домике с тонкими перегородками и неплотно закрывающимися дверьми. Мы остались за дверью и ясно слышали весь разговор Светлова с редактором. Светлов жаловался на тяготы дорожной жизни, на то, что «в поездках по фронту начинает тосковать душа». Он сказал, что давным-давно не слушал песен, ста­ринных романсов, без которых не может жить… А тут еще хочется вы­пить, но и выпить нечего...

Редактор на все эти речи ответил, что у него имеются заветные запасы, поставил на стол бутылочку, закуску и – завел патефон с любимой пластинкой. Под звуки романса мы открыли дверь, вошли в комнату редактора, и ему ничего не осталось сделать, как пригласить нас к столу...

На следующий день мы поехали со Светловым в Долину Смерти, и я был свидетелем, как этот сугубо штатский человек вел себя в бо­евой обстановке спокойно и бесстрашно. Он ходил от одного промерз­шего блиндажа к другому, беседовал с солдатами, шутил. Весь район, где мы находились, простреливался вражескими минометами, в степи свистел резкий донецкий ветер, заглушая свист мин, разрывавшихся совсем рядом. Усталые и промерзшие мы возвратились в город Верхний.

 – Ну, как там, на передовой? – спрашивал Светлова редактор. – Я знаю, что там головы нельзя поднять!

– Нет, почему же, – отвечал Светлов, – голову поднять можно, только отдельно от туловища…

Я рассказал Михаилу Аркадьевичу, что помню одно его стихотворе­ние наизусть еще с далекого 1927 года. То было время, когда весь мир протестовал против готовящейся казни на электрическом стуле Сакко и Ванцетти. Помню, я купил в газетном киоске свежий номер «Правды», развернул его, прочел стихотворение Михаила Светлова «Сакко и Ванцетти», там напечатанное, и с первого чтения, не отходя от киоска, запомнил его на всю жизнь.

– И вы помните его до сих пор? – спросил Михаил Аркадьевич.

Я сказал, что помню слово в слово, и тут же продекламировал.

– Знаете, – сказал Светлов – я об этих стихах совсем забыл. Пом­нил, что они были напечатаны в «Правде», хотел их найти, но рыться в газетных архивах не в моем характере. Прошу вас, продиктуйте мне, а я запишу...

И вот произошло удивительное явление: Светлов раскрыл свой блокнот и под мою диктовку записал свои собственные стихи!

После войны мы неоднократно встречались в Москве.

Вот он, опираясь на палку, идет по улице Воровского.

– Куда, Михаил Аркадьевич?

– В ЦДЛ на конференцию по вопросам языка и переводов. Пойдем вместе, тут уже недалеко!

Заходим в зал. За столом президиума – Юрий Либединский, на три­буне – Лев Озеров. Михаил Аркадьевич шепчет мне на ухо:

– Шли на конференцию, а попали, на «Лебединое озеро»...

В зале много свободных мест, садимся в первом ряду. Выступающие сменяют друг друга на трибуне. Большинство из присутствующих – в кулуарах.

После нескольких скучных ораторов на трибуне вырастает Дмитрий Петровский. Я знал этого поэта еще в 30-ые годы в Харькове. Знал и любил его книгу стихов «Червоное казачество«. Знал о его твор­ческих связях с Маяковским и Асеевым. Приготовился внимательно слушать, да и остальные, как мне показалось, явно оживились.

 – В течение многих лет своей жизни, – начал Дмитрий Петровский, я изучаю древнегреческий язык. И на основании длительных изыска­ний пришел к выводу, что древнегреческий и русский – языки род­ственные, имеющие общие корни.

В зале воцарилось напряженное молчание. Многие, находившиеся в кулуарах, вошли и сели на свои места. Некоторые остановились в проходе.

 – Если мое утверждение, – продолжал Д. Петровский, – покажется кому-либо спорным, то я готов привести доказательства. Возьмем, к примеру, такое греческое слово как «Афродита». Не надо быть осо­бенно тонким лингвистом, чтобы услышать в этом слове русский гла­гол «родить». Это – естественно: Афродита – богиня любви, богиня рождения.

Публика в зале еще более насторожилась. А Дмитрий Петровский продолжал:

– К примеру, еще такое греческое слово как «Посейдон» – бог морей и океанов. Не ясно ли, что в основе этого слова лежит русское речение: по сие дно?!

Тут уж сидевший рядом со мной Михаил Аркадьевич не выдержал. Он встал, поднял руку и обратился к оратору:

– Товарищ Петровский! А не кажется ли вам, что греческое слово «палитра» происходит от русского «пол-литра» ?!

В зале все громко засмеялись, и Дмитрий Петровский покинул трибуну. 

2

А теперь память уводит меня к моим истокам, «к бескорыстью, любви, чистоте», ко всему, чем красна и незабываема юность. Таков уж парадокс памяти: то, что случилось вчера, помнится гораздо сла­бее того, что случилось давным-давно, особенно в те годы, когда нам новы «все впечатленья бытия».

В московском журнале «Молодая гвардия» в мае 1931 года появи­лось мое самое первое печатное стихотворение. Я описывал в нем плавку чугуна в литейном цехе. И вот, один из руководителей студии ударников, призванных в литературу /дело было в Харькове, в начале первой пятилетки/, выступая на писательском собрании, хвалит меня за эти стихи. Мы, мол, хорошо работаем с молодежью. Товарищ /называет мою фамилию/ воспевал раньше «прекрасных женщин», а теперь он пишет стихи о своем цехе, и понял, что время прекрасных женщин про­шло...

Зал при этих словах грохнул от смеха, а сидевший в президиуме выдающийся украинский драматург Иван Кондратьевич Микитенко крик­нул оратору: «Нет почтенный! Время прекрасных женщин не прошло, и это – прекрасно!»

Так под аплодисменты зала меня поддержал автор незабываемой «Диктатуры» и других замечательных пьес.

Иван Микитенко был человеком большой культуры, больших знаний. Как-то совершенно неожиданно для себя я встретил его в коридоре харьковского медицинского института. Я подумал, что он пришел на свое выступление, но оказалось, что он пришел проведать своего друга, профессора анатомии, с которым они вместе учились в этом институте. Иван Микитенко по образованию был врач.

 Что вы тут делаете? – спросил он меня.

Я ответил, что сдавал экзамен по анатомии человека, потому что учусь на биологическом факультете университета.

 Ну и что, сдали?

 – Нет, провалился с треском, – ответил я. – Профессор спросил меня: «Где находится ваше сердце?», я сказал: «В грудной клетке», и он за это поставил единицу.

 А ну, пойдем к нему!

Мы вошли в аудиторию. Иван Кондратьевич спросил своего друга: «Что неправильного сказал этот студент?» – и указал на меня.

 Он сказал, что сердце находится в грудной клетке.

 Что ж тут неправильного?

 – Это ответ профана. Так сказать может всякий, но не анатом. Анатом должен знать, что сердце находится в «сердечной сумке».

 – Но позволь, – возразил Иван Кондратьевич, – студент ответил так, как ты поставил вопрос. Если бы ты спросил меня, где я в данный момент нахожусь, я бы естественно ответил: «В аудитории», но мне бы и в голову не пришло сказать, что я нахожусь в пиджаке!

Строгий профессор засмеялся, сменил гнев на милость и исправил в моей зачетке единицу на четверку...

3

Память уводит меня еще дальше вглубь, чуть ли не на самое дно детства, в те времена, когда я учился в сельской школе на Харьковщине, под Богодуховым. Село называлось Павливка. О нем я сохранил самые хорошие воспоминания, и сравнительно недавно побывал там. Школа, срубленная из сосновых бревен, до сих пор стоит у дороги. Она живо напомнила мне о многом.

Прежде всего, о разящей силе сатирического слова.

У нас в школе был драматический кружок и небольшая сцена, на которой стояли декорации для наших спектаклей. А в широком кори­доре и классах висели портреты украинских писателей. В моем классе над доской висел портрет замечательного украинского философа и поэта Григория Сковороды.

И вдруг по какому-то приказу «свыше» все портреты были сняты, а декорации со сцены убраны. Мы, ученики, и наши учителя недоумева­ли. Что делать? Кому помешали портреты классиков и наш драмкружок? Как восстановить справедливость?

Помог нам Остап Вишня.

Буквально ежедневно в газете «Вісті» печатались его небольшие фельетоны под общим заголовком «Реп’яшки»/»Колючки»/. Это были необычайно оперативные, лаконичные, остроумные выступления на те­мы внутренней и международной жизни. Материалом для написания «Ко­лючек» служили селькоровские и рабкоровские письма, газетные сооб­щения, личные наблюдения писателя.

И вот к нашей большой радости в одном из номеров упомянутой газеты появилась «колючка» Остапа Вишни под названием «Богодуховская голова». В ней мы прочли:             

«Приехал в Павливку председатель Богодуховского райисполкома:

– Это что?

– Портреты писателей украинских... А это декорации...

– Выбросить! Декорации отдайте сторожу!

Повыбрасывали. Все повыбрасывали.

Сторож теперь декорациями огородил солому на току.

Солома, значит, исполняет роль первого любовника.

Вот какая в Богодухове голова.

А что, если бы, кто-либо сверху приехал в Богодухов и:

– А это кто?

– Председатель /»голова»/ райисполкома.

– Выбросить! Огородить этой «головою» голову».

 

Колючка оказалась настолько острой, что горе-председатель /по-украински – голова/ был снят с работы, а портреты писателей и деко­рации были возвращены школе.

Удивителен юмор Остапа Вишни!

Он сочетает в себе публицистическую, «газетную» злободневность и мягкий лиризм. Остап Вишня сам нашел прекрасное определение сво­ему смеху: усмешки. Вишневые усмешки. Вишневые улыбки. Мягкость и ли­ризм, глубокая душевная доброта создают тот неповторимый тон, кото­рый очаровывает читателя. К этому еще необходимо прибавить исключительное чувство языка. В самом деле, – юмор его несет в себе отчетливо обозначенные черты национального характера, органически слит с языком народа, и, поэтому, трудно поддается переводу на другой язык. Теряется некий аромат, что-то ускользает даже в самых мас­терских переводах.

Лично узнал я Павла Михайловича Губенко /Вишню/ уже после вой­ны, в Киеве. Несколько раз мне довелось выступать с ним в различных клубах. Обычно он читал напамять свою знаменитую «Зенитку». Читал очень просто, как бы ведя задушевный разговор. Публика воспринимала рассказ восторженно. Я слушал «Зенитку» и с удивлением за­мечал, что после многих лет, – и каких лет! – мастерство писателя не оскудело и сохранило все особенности стиля, известного по дав­ним юморескам столь любимого нами Остапа. Мне вспоминалась его давняя «усмешка» – «Мед», которую я читал еще в 1923 году. Герой этой юморески – пасечник дед Глушко очень похож на деда Свирида – героя «Зенитки». Лукавая усмешка и неповторимый, чисто ук­раинский, колорит...

В одну из последних наших встреч Павло Михайлович говорил мне, что наибольшее творческое удовлетворение он испытывает, ког­да ему удается точно передать черты характера, точно воспроиз­вести картину жизни. И всегда эта точность озарялась его доброй улыбкой. Доброй и мудрой.

Он был уже тяжело больным человеком, прошедшим долгий и труд­ный жизненный путь, но улыбка никогда не сходила с его губ, и юмор не покидал его в самые критические минуты.

Под Киевом, в Ирпене, где находится Дом творчества писателей, незадолго до своей смерти отдыхал Павло Михайлович. Болезнь его обострилась настолько, что ему однажды стало очень плохо, и мы выз­вали скорую помощь. Врачи уложили его на носилки и понесли к ма­шине. Это было скорбное шествие, и вдруг мы услышали голос Остапа Вишни:

 – Хлопцы! А как вы думаете, эти носилки пройдут в двери ресто­рана «Динамо»?

Все мы были потрясены силой духа почти умирающего человека. Все мы сразу приободрились от этой неожиданной «вишневой усмешки». 

Необыкновенный сосед

В первые послевоенные годы наши квартиры соприкасались – стена к стене, дверь к двери.

Михайло Панасович Стельмах не был еще знаменитым прозаиком. Он вообще тогда, насколько мне известно, не писал художественную прозу. Во всяком случае, для меня он был только поэтом.

Его стихи, настоянные на деснянских травах, на украинском фольклоре, радовали многих киевлян и москвичей. Ими восхищался Максим Тадеевич Рыльский, который, собственно, и раскрыл мне первым Стельмаха, как поэта.

И от стихов соседство наше стало более тесным. Мы часто читали друг другу свое, только что написанное.

Но стихи были лишь частью того света, который исходил от на­шего соседа по квартире.

Стук в дверь. Открываю. Михайло Панасович, смущенно улыбаясь, передает какой-то пакет.

– Це Ирынци...

В пакете – цветастый жакетик, подарок моей дочке-первокласснице.

– Хай носыть...

А то, случалось, приносил краски, зная, что Иринка любит ри­совать. Рассматривал ее первые рисунки. Пророчил будущее худож­ника. Его предсказания оправдались, и теперь моя дочь вспомина­ет о нем, как о добром волшебнике.

Однажды и мы преподнесли ему подарок. Дорогой подарок. Может быть, судя по тому, как он его принял, самый дорогой.

– Ну, Михайло, поздравляем тебя с сыном!

– Що? 3 сыном?!

– Да, Леся родила сына. Только что мы узнали об этом.

Никогда не доводилось видеть Михайла Панасовича таким воистину счастливым, да и мы были не менее рады: шутка сказать, – первыми поздравили его с первенцем! С рождением Славика!

До сих пор вспоминаю тот знаменательный день и повторяю сло­ва Шевченко, запомнившиеся со студенческих лет: «Я ужасно люблю смотреть на счастливых людей, и, по-моему, нет прекрасней, нет усладительнее зрелища, как образ счастливого человека».

Мы часто употребляем выражение «человеческий фактор». Что это такое? Это то, что мы называем человечностью.

«Человеческий фактор» проявлялся и в жизни, и в творчестве Михайла Стельмаха. Такой человек не мог работать ниже своих воз­можностей, не мог унизить своего достоинства, оскорбляя или огор­чая кого-либо. В этом смысле он был человеком будущего...

Еще в пору нашего близкого соседства Михайло Панасович присту­пил к работе над большой прозаической вещью. Писал он ее медленно, вдумчиво, отдавался ей ничуть не меньше, чем стихам, исписывая мелким, бисерным почерком страницу за страницей. И читал нам мно­гие места из неоконченной рукописи. Чувствовалось, что эта вещь для него – самая важная. Свое понимание истории родного края, свою философию, наблюдения, весь свой жизненный опыт вкладывал он в роман «Большая родня». Картина за картиной народного бытия проходили перед глазами. Характеры романа отливались, как из бронзы. Многоплановый, широкий эпос.

Но вот что удивительно: в этом эпосе торжествовала лирика. Прозаик оставался поэтом. Целые страницы звучали, как стихи в прозе. Они тоже были настояны на полевых травах, на днепровских лугах, на украинских песнях, которые Михайло Стельмах знал так, как зна­ет фольклор исследователь, ученый.

Шестидесятилетие писателя отмечалось в колонном зале киев­ской филармонии. Было много сказано добрых слов. Мне же хотелось выразить свое удивление перед его на редкость поэтической прозой, и я, помнится, прочел тогда такие «эпиграммные» строки:

 

Не сократив эмоций дозу,

Законам жанра вопреки,

Поэт хотя и пишет прозу,

А получаются стихи.

 

Так стихами, а точнее – целыми поэмами – казались мне романы «Кровь людская – не водица», «Гуси-лебеди летят», «Щедрый вечер», «Дума о тебе». Трудно мне обосновать свою мысль, для этого необ­ходимо специальное исследование, но в них отчетливо слышится поэтическая интонация, поэтическая мелодия. Язык его стихов никогда не был выспренен. Он приближался к простоте и естествен­ности разговорной речи, а его прозаический слог усвоил музыкаль­ность и гибкость стиха. Лучшие лиро-эпические произведения М. Стельмаха напоминают «Слово о полку Игоревом». Да он и читал свою про­зу, как обычно читают стихи, – подчеркивая музыку фразы.

Однажды мне пришлось обратиться к Михайлу Панасовичу как к депутату Верховного Совета СССР. Один мой знакомый, преподаватель физкультуры, нуждался в улучшении жилищных условий. Ему трудно жилось с семьей в сыром, полуподвальном помещении. Я как раз находился в Ирпенском доме творчества и пошел вдвоем с женой к Михаилу Панасовичу на его дачу в Ирпене.

Депутат принял нас под цветущими яблонями.

Лучшего кабинета нельзя было и представить.

 Мне вспомнилось давнее выражение из украинской литературы: «Яблоневый полон», и с тех пор депутатская деятельность Стельмаха связывалась в моем воображения с цветущим яблоневым садом, со щедростью человеческой души: депутат помог тому, за которого мы просили.

Позже Михаил Панасович сам или его младший сын Димочка при­носили в подарок моей семье полные корзины замечательных яблок из знакомого нам Ирпенского сада, который так буйно цвел в май­ские дни. Яблони, посаженные Стельмахом, обильно плодоносили, а корзины с яблоками символически гармонировали с книгами, множест­вом книг великолепного прозаика и поэта, с его стихами, повестями, романами, пьесами.

Как он работал! Как неутомимы были его разум, его воля, его руки! Неспроста к одной из своих самых значительных книг он по­ставил в качестве эпиграфа строки Тараса Шевченко о «работящих руках»:

 

Работящим умам,

Работящим рукам

Нивы-пашни орать,

Думать, сеять, не ждать

И взошедшее жать

Работящим рукам.

 

Все чаще казался он мне усталым хлеборобом, возвращающимся до­мой с осеннего поля, или же садовником, пришедшим из своего, отя­желевшего от плодов, сада. И это впечатление подтвердилось сти­хами, которые Михайло Панасович попросил перевести на русский язык для «Известий». От стихов веяло осенней свежестью и осенней грустью. Известнейший прозаик не переставал писать стихи. А эти стихи оказались последними. В них – дыхание старины, упоминания о языческих богах – Дажбоге, Велесе, Свароге. В них – древлянские леса, в них – дубы, собравшиеся на вече. Стихи печальны, как по­гожий осенний день в полесских лесах. И снова, сквозь предчувствия близкого расставанья с земной, неувядающей красой, поэт говорит о труде, о «работящих руках» как о высшем благе жизни. И мне радостно, что эти последние стихи под названием «Осенние струны» вошли в мою книгу «Близкая звезда», украсив ее:

 

...Сентябрь не стряхает с ресниц своих слезы.

И мудрый подсолнух в прощальном наклоне

Читает пометки его на земле.

Печально трубят журавли в полутьме,

По-вдовьи вздыхает вода на затоне.

Вот – речь расставанья, вот – отзвуки лета,

Встречай их за плугом в печали степей,

Мы вечные пахари в жизни своей,

На наших руках прорастают рассветы.

 

Стихи эти хочется снова читать и читать как предрассветную молитву.  

 

Леонид Темин

Давно, много лет назад я познакомился с ним, прикованным к постели. И с тех пор ни разу не видел его здоровым.

Наши встречи происходили то в его киевской квартире напротив Владимир­ского собора, то в палате областной больницы, где работала врачом Ева Фридриховна, его мать. Необыкновенная женщина по собранности ха­рактера, она передала и сыну упорство сопротивляться всем невзгодам.

И стихи свои Леня Темин слагал в постели, не выпуская карандаш из рук и папиросу изо рта. Живя поэзией, он совсем не производил впе­чатление больного. Любовь его к стихам была феноменальной. «Подъемлю стихами наполненный череп, – эта строчка Маяковского всегда приходи­ла мне на ум, когда я долгими вечерами слушал, как он наизусть читал без конца стихи того же Маяковского, и Пастернака, и Цветаевой и многих других поэтов. Мы обменивались и шуточными стихами. Запомнилось одно четверостишие, которое я написал на своей книге, подаренной ему:

 

«Темен – жребий русского поэта»…

 Друг мой Темин,

 опровергни это!

 

И действительно, все болезни, все хвори отходили куда-то в сторону, исчезали перед этой одержимостью к поэзии.

Вскоре Леонид Темин переехал с матерью в Москву, женился, был, ка­залось, доволен женой и родившейся дочерью, которой пришлось в раннем возрасте сделать тяжелую операцию на сердце. Операция прошла благо­получно, девочка поправилась,

Леня подбодрился, тоже, казалось, поправился и написал в тот период одну из лучших своих книг «Снегопад». Он руководил литератур­ной студией в институте имени Лумумбы. Ходить ему все еще было труд­но, и занятия студии происходили у него дома, на Стрельбищенском пе­реулке. Мне однажды довелось присутствовать на одном из занятий.

Все стулья в небольшой комнате были заняты, многие студийцы си­дели просто на полу. Хозяин в огромной бороде, какую он отрастил во время очередного недуга, слушал стихи, звучавшие по-русски и по-английски, и делал замечания на обоих языках. Аудитория была заря­жена его энтузиазмом. Он попросил и меня что-нибудь прочесть. В тот день я ездил в «Звездный Городок», сильно устал, но все же рассказал студийцам о поездке и прочел несколько сонетов.

Запомнился один зимний вечер. Была сильная метель. Я никак не мог отыскать дом Леонида Темина, ходил от одного здания к другому, все бы­ло очень похоже на строки Пастернака:

 

Метался, стучался во все ворота,

Кругом озирался смерчом с мостовой.

 – Не тот это город, и полночь не та,

 И ты заблудился, ее вестовой!

 

Город, действительно, казался не тем, а между тем это была Мос­ква, Пресня, Стрельбищенский переулок, где мне уже приходилось бы­вать. Наконец, после долгого метания я отыскал знакомый двор, взбе­жал по лестнице на третий этаж.

– Должен придти еще поэт Владимир Соколов, – сказал хозяин, – да что-то долго его нет.

– Не мудрено. – Ответил я. – На улице дикая метель. Может, и Со­колов заблудился, как я.

 Через некоторое время в комнату ввалился Соколов весь в снегу. Он тоже уже было отчаялся отыскать дом Лени.

И сразу же в комнате началась поэтическая метель. Леня прочел на­изусть замечательные стихи Владимира Соколова о муравье, потом свою поэму о снегопаде, потом читали все мы поочередно и свое и «чужое». Лишь под утро, когда в городе утихла метель, Соколов увез меня в го­стиницу на своей машине.

Больше Лени Темина я не видел. Это была наша последняя встреча. Не могу сказать, что она была печальной. Как раз напротив: мы много шутили, но снегопад, бушевавший за окнами, долгая ночная метель не­вольно настраивала нас на раздумчивый лад. И настроение наше отчетливо выражало одно японское трехстишие, которое мы вместе вспомнили и несколько раз повторяли во время нашей дружеской встречи:

 

Дом под снегом.

Огонь под пеплом.

Полночь...

 

А сегодня я держу в руках книгу Леонида Темина «Дом», подаренную мне тогда, перечитываю, листаю ее и вижу много вещих, печальных строк, которые не замечал, когда их автор жил среди нас:

 

Прости меня, прости мою печаль,

Печать которой четко различима,

Отброшена последний раз личина.

Любимая,

люби мою печаль!..

 

Да, это его дом, говорю я сейчас себе, дом под снегом... Но огонь вдохновения, огонь стихов не под пеплом! Огонь горит, не затухая. Он горит в его книгах и в нашей памяти о нем.

 

Микола Терещенко

Когда-то Горький назвал Брюсова самым культурным писате­лем на Руси. «Это – похвала искренняя, – писал он поэту. – Высшей не знаю». И в самом деле, что может быть выше такой оценки? Понятие «культурный» – всеобъемлюще. Оно вбирает в себя не только переживаемую нами эпоху, но и эпоху прошлую и время будущего. Культурный писатель свой талант умножает на знания. Культурный писатель это – все. Он – исследователь жизни, он и ученый, он и мыслитель. Я знавал в своей жизни много талантливых литераторов. Но редко кому из них можно было адресовать высшую горьковскую похвалу. К Миколе же Ива­новичу Терещенко она подходила полностью.

В любой области знаний – математика, физика, химия – име­ются такие специалисты высшего класса, у которых берут кон­сультации другие специалисты данной науки. Таким непререкае­мым авторитетом в области художественной литературы и, в част­ности поэзии, был Микола Иванович. У него можно было получить исчерпывающий ответ на любой вопрос по истории и теории поэзии, и не только украинской или русской, а поэзии всех времен и всех народов.

Миколу Ивановича называли книголюбом. Но книгу можно любить по-разному. Богатствами культуры можно наслаждаться, как наслаждался скупой рыцарь своими сокровищами. А можно любить книгу так, как любил ее Микола Иванович. К нему обращались все, жаждущие знаний, и никому не было отказа. К нему обраща­лись даже центральные библиотеки и редакции энциклопедий, и он щедро предоставлял им то, что у него имелось.

Поражало меня в этом поэте не только богатство знаний, но и титаническое трудолюбие. Он работал в своем кабинете с на­стойчивостью и старанием хлебороба. Во всяком случае, его мож­но было сравнить с человеком, работающим на поле, по тяжести и количеству затрачиваемого труда. А он все считал,, что труда этого еще мало, и ни за что не хотел отдыхать в родном селе.

 – Как можно на лето ехать в село, – говорил он мне при обсуждении планов летнего отдыха. – Там как раз в это время люди напряженно работают, мне будет там просто неловко ходить в пижаме.

А на столе у него лежали – одни в состоянии верстки, дру­гие просто в рукописи, третьи – в виде сигнальных экземпляров уже готовых книг – его неисчислимые труды, – стихи, переводы, исследования, антологии, альманахи, сборники.

Вот его оригинальные книги – плод многолетней работы в украинской поэзии, а вот стихи французских поэтов – прошлых и нынешних, которых он переводил с оригинала и любовно со­ставлял большую антологию французской поэзии, делая ее с каждым годом полнее и полнее. А вот совершенно удивительный в своем роде труд – литературный дневник – своеобразная эн­циклопедия по литературе, охватывающая всю ее историю в миро­вом масштабе. Толстенная рукопись, а потом верстка этого труда долго занимала добрую половину рабочего стола поэта. Стола? Нет, добрую половину жизни! Подумать только: все ли­тераторы мира, существовавшие на протяжении веков, даны в этой необычайной книге изо дня в день, из месяца в месяц по датам их рождения и смерти. И для каждого дня выбран какой-либо наиболее значительный писатель, и дан его портрет и при­веден характерный отрывок из его произведений. Такой труд мог быть создан лишь в результате поистине самоотверженной, ни с чем несравнимой любви к художественному слову. Одного этого труда могло бы иному литератору хватить на всю жизнь.

Бывать в гостях у М.И. Терещенко, беседовать с ним, поль­зоваться его уникальной библиотекой было всегда не только ин­тересно, но и поучительно. Квартира поэта на Владимирской ули­це была всегда для меня источником света, – света познания, света поэзии и просто человеческих отношений. В большой комна­те, где стоял обеденный стол, и кресло-качалка, на стене – порт­рет поэта, искусно вытканный на холсте хозяйкой дома. Цветы в больших вазонах. Стеллажи с книгами.

Обычно Микола Иванович подводил меня к стеллажу и не­ожиданно, откуда-то из-за плотного частокола книжных корешков, вынимал какой-нибудь редчайший экземпляр, счастливым обладате­лем которого был во всем Киеве, а, может быть, и во всей Украи­не только он, Микола Иванович Терещенко. Я брал в руки святыню, но боялся раскрыть ее, мне казалось, что прикосновением своих рук я сотру с ее страниц священную пыль веков, как стирают узорчатую пыльцу с крыльев бабочки. А Микола Иванович уже под­робно рассказывал о судьбе данной книги и ее автора...

Я заметил, что он нередко с одинаковым увлечением гово­рит о самых различных авторах и о сочинениях самых различных жанров: поэма и плутовской роман, эпиграмма и ода, частушка и элегия. Я как-то сказал ему об этом.

 – Вы можете в своем собственном творчестве отдавать пред­почтение какому-либо одному жанру, – возразил он, – но в истории литературы один жанр возвеличивать за счет другого никак нельзя. Каждый из них имеет свои достоинства, и автор может до­стичь в разработке какого-либо одного жанра великого совершен­ства. Не следует их сравнивать. Вы же цветы не сравниваете! Что лучше – роза или гладиолус?

Микола Иванович задал этот вопрос со своей обычной добро­душной улыбкой, посмотрев на меня сквозь стекла больших рого­вых очков, над которыми нависала массивная глыба лба.

Для меня было загадкой, когда он, до предела загруженный всяческой работой, – исследовательской, издательской, перевод­ческой, – пишет свои собственные оригинальные произведения. Но вот, засидевшись у него однажды допоздна, я заторопился /хо­зяину-то ведь надо спать!/ и начал прощаться.

 – Ничего, – сказал он, – я все равно еще не скоро лягу. Только сейчас и начинается мое любимое время. Вот сяду в эту качалку, выключу верхний свет и – «гармонией упьюсь, над вы­мыслом слезами обольюсь». И в подтверждении своих слов, желая показать мне, как это делается, он сел в качалку, положив на колени какую-то большеформатную книгу, а поверх нее листы чистой бумаги

В доме уже все спали, и маленькая собачка-такса, которую Микола Иванович очень любил, спала, свернувшись у дверей на подстилке, когда я уходил от него. Это была наша последняя встреча в доме на Владимирской...

Очень многое из его жизни, которую мне довелось наблюдать, перешло в слово, «отстоялось словом», как говорил Маяковский, и люди смогут всегда почувствовать его неповторимую личность. Одну из своих итоговых книг он назвал почти непереводимым ук­раинским словом у ж и н о к. То, что собрано во время жат­вы. А собрано много колосьев, налитых полновесной поэтической мыслью.

Среди своих и чужих книг Микола Иванович Терещенко запе­чатлелся в моей памятки, как щедрый рыцарь, обладающий драго­ценнейшими сокровищами своего духа и с великой радостью раз­дававший их людям.

 

НА ДНЕПРОВСКОМ ЛУГУ

П. Тычина

Теплый, пропитанный прелью дубовых листьев ноябрьский день, ме­чтательно застывший над лугами Конче-Заспы.

Павло Тычина в длиннополом (по тогдашней моде) пальто, фетровой шляпе и в пенсне на цепочке идет вдоль тропинки, предупредительно уступая ее мне. Я же, в свою очередь, уступаю тропинку ему, отчего мы оба идем по коричневым сухим листьям, слетевшим с дубов. Дубы старые-престарые, дуплистые, с великолепной, твердой, как железо, корой.

– Они тут стоят со времен Богдана, – говорит Павло Григорьевич.

Идем все дальше и дальше в сторону Днепра.

В траве что-то белеет. Подходим, присматриваемся... Да это – лошадиный череп! Вспоминается «Песнь о вещем Олеге», змея, выползающая из «мертвой главы»... А кругом – безлюдье, высокие травы, ветер...

С нами вислоухий песик по кличке «Шарик». Он увязался за на­ми с самого начала прогулки.

 – Шарик, Шарик, догоняй, – крикнул ему Тычина и побежал по до­рожке. Шарик опрометью бросился за ним и уже не отставал ни на шаг. Было видно, что они – большие друзья. В одном месте наш спутник побежал в сторону, к воде. Павло Григорьевич забеспокоился:

 – Шарик, Шарик, ты куда?!

Этот зов эхом прокатился в моей памяти, когда, спустя много лет, мне довелось участвовать в торжестве открытия улицы Тычины в Ере­ване.

Но лучше я расскажу об этом стихами:

 

Прямо на земле разостлан

шитый золотом ковер,

длинный-длинный, метров до ста,

точно луг, слетевший с гор.

Огневой его орнамент

воплотил цветов игру.

Вдоль ковра стоят армяне

строго, будто на смотру...

Духовой оркестр как грянет,

а какой-то пес как прянет,

и в испуге – по ковру!

Непредвиден случай этот.

Смех. Свистки. Но – не беда!

В смехе слышен зов поэта:

«Шарик, Шарик, ты куда?!»

 

В Ереване открывалась улица имени Тычины, а предо мной шеле­стел травами весенний луг под Киевом. И солнце катилось за дубы, стоящие еще со времен Богдана. И песня, еле слышная песня, поплыла над озером. Женский голос. Вскоре показалась лодка. На веслах си­дела женщина и пела что-то удивительно нежное. Павло Григорьевич, опершись на сломанную по дороге ветку, слушал. «Шарик» сидел у его ног...

 

Конча-Заспа. Где заспан луг

предзакатной тишиною,

мы вошли с ним в зеленый круг

верб, собравшихся над водою.

Мы пришли с ним в гости к весне.

Снега нет уже ни крупинки.

Озерцо – как стекло пенсне

на чуть видном шнурке тропинки...

Вот он – праздник моей судьбы!

Над прохладной волной тумана

солнце клонится за дубы,

что стоят со времен Богдана.

И вода до самого дна 

облаками озарена.

Форма входа

Наши контакты

Почтовый адрес: 04080, г. Киев-80, а/я 41

Телефоны:

По вопросам издания книг: +38 (044) 227-38-86

По всем вопросам конференции "Язык и Культура"+38 (044) 227-38-22, +38 (044) 227-38-48

По вопросам заказа и покупки книг: +38 (044) 501-07-06, +38 (044) 227-38-28

Email: Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра., Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра. (по вопросам издания и покупки книг), Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра. (по поводу конференции "Язык и Культура")

 

© Бураго, 2017