Мандельштамовское художественное пространство как объект современной интерпретации

Он мне всегда так говорил: «Почему ты думаешь, что ты должна быть счастливой?» Это его христианство.

Н. Я. Мандельштам

І
Многие говорят, что читать написанное Мандельштамом трудно, что он странен.
Н. Я. Мандельштам однажды выразилась о муже с присущей ей неповторимой отчетливостью: «Был ли он гением, я не знаю. Он был дурак» [8]. И, если отвлечься от экспрессивно-личностного стилистического окраса данной оценки, она может быть ключевой к миру Осипа Мандельштама.
Поневоле вспоминается пушкинское «неподражательная странность», выражение, которое с самого начала стало неким штампом, обозначающим незаурядного человека, личность с присущим только ей мировосприятием и строем поступков. Но конкретно – это черта денди начала ХІХ века, который разрушает установку на «золотую середину», стремление «быть, как все», идеал буржуазности. При этом Пушкин проницательно избрал слово, уже несущее в себе коннотацию конфликтности, хотя, все же, остался далек от углубления в горизонты смыслов, вибрирующих вокруг извлечения слова странный из его древнерусского бытования.
Первоначально это слово означало «чужестранный», затем приобрело значение необычный. Странный человек в старину означало странник, т. е., чужак, бездомный, с непривычными, шокирующими манерами, почти то же самое, что древнегреческое идиот.
Но христианизация внесла в горизонтальное передвижение человека, странствующего по лицу земли, новый вектор – вертикальность, измерение земное здесь уже корригируется существованием Небесного Царства: «Я – странник на земле, не сокрой от меня Своих повелений <…>Я рассказал Тебе о своих путях, и Ты услышал меня», – молит Господа царь Давид (Пс. 118: 19, 26). Именно христианство внесло в европейскую культуру обостренное чувство ценности личности, неповторимого Я, бесконечно дорогого для Творца, вне зависимости от социального положения субъекта. Именно здесь истоки того высвобождения личностного Я от социальности, которое мы обычно приписываем романтической программе ХІХ-ХХ столетий; но программа эта имеет куда более глубокие духовные корни, нежели отвращение романтиков от буржуазной пошлости. Это измерение бытия вне-бытием, и даже широкая полоса позитивистско-реалистического эксперимента второй половины ХІХ в. не смогла перекрыть извечной тяги человека к тому, «чего нет на свете». Материальный мир к началу ХХ столетия оказался «исчислен, взвешен и разделен», как обреченный пьяница Валтасар. Он перестал быть интересен для поэта, хотя глубины атома еще, как окажется позже, таили жуткие сюрпризы. И когда В. Шкловский пишет об остранéнии как о субъективном ви́дении вещи, а не узнавании ее в аристотелевом смысле («радость узнавания»), то тут поэт выступает в роли Адама, впервые нарекающего имена вещам в Эдеме, а не любознательного эллина, странствующего от феномена к феномену в плоскости врéменного земного существования.
Со времен литературных баталий начала 90-х гг. ХІХ века принято считать, что Мандельштам – всамделишный акмеист, враг всякой туманности и мистики, что его издевка над символистским осторожничаньем насчет метлы, на которой, возможно, только что ездила ведьма, – есть призыв видеть в метле только метлу и ничего более. На самом деле, Мандельштаму претил в символизме лишь беспринципный и безвкусный духовный плюрализм, смешивание религии с оккультизмом, сполохи языческих верований в лоне христианской картины мира. Да и акмеистом он себя признал, как сам позже свидетельствовал, не совсем прямодушно:«Сами понимаете, какой я акмеист? Но по слабости характера я позволил наклеить себе на лоб ярлык и даже усердно старался писать по-акмеистически…» [4, с. 154]. Привязанность к почве, из которой вырастают и ведьма, и прутья для ее метлы, – это не для Мандельштама. Его судьба – бездомность, изгнанничество, странствование. Уже само его стремление выйти из гетто иудаизма и стать, как все вокруг, христианином, было снятием, при всем порождена. Как тонко подметил С. Аверинцев, ситуация несет печать жизненно необходимой Мандельштаму маргинальности: крещение поэт принимает не православное, а у реформатов [1].
Впрочем, принято считать, что крестился Мандельштам лишь для того, чтобы обойти квоты для евреев при вступлении в Петербургский университет. Да, это правда и ничего, кроме правды. Но вся ли в этом правда?
Позитивистский метод неудачливого сыщика Лестрейда Шерлок Холмс определил, как известно, иронически: согласно этой теории, тело каждого человека должно быть найдено рядом с его платяным шкафом. Однако, как спросил однажды присутствующий здесь
Д. Бураго, «Где ты, тело Мандельштама?» Позвольте добавить: «А где ты, душа Мандельштама?». Укладывается ли человек, не побоявшийся бросить самоубийственный вызов «веку-волкодаву», в рамки поведения обывателя-конформиста, с легкостью жертвующего ради корысти исповеданием веры? Пусть та же Надежда Яковлевна отмечала, что Осипу Эмильевичу случалось подчас кривить душой; все же для них обоих было внутренней потребностью принять Христа как Мессию, и недаром в их переписке под конец возникает«Храни тебя Христос!».
Тем не менее, именно поэтическая философия Мандельштама остается до сих пор малоизученной [4]. А без этого изучение поэтической техники, приемов создания художественного образа и прочеелишается основания. Мы часто исследуем не живой поэтический организм мандельштамовского произведения, а искусственно из этого организма изъятые материальные фрагменты – фонетику, ритм, рифмовку, лексику и прочее. А когда уж переключаемся на детальное изучение трамвайных билетов или квитанций, которых касалась рука поэта, то тут уже и вовсе изучается не живая плоть творчества, а ее, так сказать, эпителий. Мало отметить – как некий курьёз – что был-таки, дескать, Мандельштам христианином, но по нашему литературоведческому цеху это не проходит. Ведь нельзя быть в первую очередь поэтом и потом уже «немножечко христианином»; принятие человеком христианства – это метанойя, изменение картины мира, концепции действительности и человека.
Вопрос о подлинности христианского обращения Мандельштама, как отметил Н. Струве, окончательно решен и не требует новых доказательств [9]. Но быть христианином – означает быть гражданином мира. «Осип Мандельштам – это пять культур: греческая, римская, русская, еврейская и христианская. Противопоставлять эти великие начала не кажется мне серьёзным занятием», – справедливо замечает М. Блехман [3].
Однако Мандельштам при этом оставался куда более иудеем, нежели тем же эллином. Характерен взгляд поэта на античную Грецию и ее Певца – все это в полном смысле слова повести временны́х лет, победы, заканчивающиеся неминуемым поражением.

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.

Как журавлиный клин в чужие рубежи,–
На головах царей божественная пена,–
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?

И море, и Гомер – всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

Архаичные доблести воина-забияки, неистово сражающегося за женщину; «пенные» короны славы на головах царей… Вереница военных кораблей, ринувшихся осаждать Трою, сравнивается с журавлиным клином, вторгающимся в «чужие рубежи». Но в той же греческой мифологии журавль – переносчик душ умерших в загробный мир, в котором цари и герои несчастнее погонщика волов под лучами солнца. И естественный итог ненасытной любви к плотскому существованию, к земному самоутверждению, – пугающая черная пучина моря, подступающего «к изголовью», – в Книге Иова морские глубины, в которых обитает Левиафан, – символ богооставленности. Сам Гомер тут умолкает – Гомер, о котором Лев Толстой говорил: «…тот черт и поет, и орет во всю грудь» [6, с. 694].
Только христианское сознание могло породить сравнение Гомера с чертом; только оно могло заставить Гомера умолкнуть. Не будем забывать, что Реформация, создавшая деноминацию, которую изберет Мандельштам, тоже была своего рода возрождением античности, но не античности языческой, как у гуманистов, – античности иудео-христианской, с языческой культурой решительно не соприкасающейся. И этот раннехристианский импульс очень хорошо чувствует Мандельштам.
При этом любопытно, что протестантское крещение не воспрепятствовало поэту всем естеством своим ощутить зов исконной духовной традиции окружающего его православного мира, который издавна провозглашает великое почитание тех, кто остается вне истеблишмента своей эпохи. Я говорю о необычной субкультуре юродивых, породившей целую литературу [5]. По православному взгляду, юродство выше мученичества. Ведь протестантское богословие переменило привычный святоотеческий взгляд на земное преуспеяние; для настоящего протестанта жизненный успех и богатство – свидетельства Божьего благоволения. А Мандельштам стремится вослед совсем иным зовам, странным и смутным для человека, принимающего ценности века сего:

Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.

С. Аверинцев, анализируя этот текст, точно подмечает, что перед нами – смятение человека, который нарушил библейскую заповедь, назвал всуе животворящее имя Божие, что порождает ощущение опустошенности и утраты [1, с. 26–27]. Добавим, что, с учетом сложной семантики образов птицы и тумана, ситуация еще более драматизируется. Ведь по-гебрайски птица – חור (руáх), и слово это означает еще и душа, веяние; Бог же в Библии ведет Израиль из египетского рабства к свободе в виде облака, сгустка водяного пара, говоря языком естествознания. Человек, утративший по небрежности имя Божие, – «пустая клетка», если тут же не бросится вслед за этим туманом, который тысячекратно нужнее самой реальной реальности. Ведь эта самая пресловутая реальность и есть, как будет сказано в «Египетской марке», «Египет вещей», столь важных для архаического, до-христианского человека, или, если угодно, так любимый эллинами φύσις – материальный мир, природа.
Все это для ушей последующего поколения советских людей было уже, как сказали бы успевшие окончить гимназию деятели советской культуры, сугубая галиматья, а для гимназиев не кончавших – околесица. Внимающий же этой галиматье автоматически утрачивал статус работника поэтического цеха, право занимать социальную нишу народного трибуна, талон на черпак каши и ордер на квартиру. С ужасающей отчетливостью реализовалось предначертание влюбленного в протофашистскую Спарту Платона: Поэта мы увенчаем цветами и выведем прочь из Города.
Бездомность и изгнанничество Мандельштама, Ахматовой или писателей-эмигрантов становятся типологической параллелью к диахронии исторических странствований сонма бродяжничающих по Руси Христа ради. Даже попытавшийся получить паек и прописку в новой России не-христианин Хлебников оказался в конечном итоге «дервишем», которому более внятны голоса сфер, нежели голоса людские, и умер он вне поля социального внимания.
И когда вдруг оказалось, что нужно воспитывать когорту людей, всецело послушных земной власти, «взрослых детей» [2], стали востребованы примитивизм и безликость в духе Гастева. Для особо непонятливых по угловым вышкам социалистического реализма были рассажены разные там Авербахи-Берлиозы. Мандельштам же, сын Петрополя, повидавший Францию и Германию, поживший в бурлящей, отделившейся Украине, вдруг посетивший все еще таинственный Кавказ, упрямо продолжает писать что-то этакое, крайне маловразумительное, напоминающее бормотание бродяги-юродивого. Вот фрагмент из «Египетской марки», с отличными комментариями сегодняшних литературоведов.
«Лифт не работает <…> И страшно жить, и хорошо! Он – лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита, и выпьет его с черным турецким кофием налетающая ночь». Наведя на мандельштамовскую ночь и звезды телескопы с тысячекратным увеличением – рассматривая каждую упомянутую здесь щепотку свежего кяхтинского чая и чайную ложечку сквозь призму русской и европейской истории и культуры, – комментаторы обнаруживают подтекст за подтекстом, источник за источником. В лимонной косточке, например, различат напоминание о пристрастии Парнока к лимонам, намек на остроконечные желтые колпаки, в которых ходили испанские евреи в знак изгойства, и предвестие «трамвайной вишенки страшной поры» из стихотворения Мандельштама 1931 г. <…> В пояснениях раскрываются не только конкретные непонятные места повести, но и тайна этого текста в целом. Читая их, понимаешь, во-первых, что нас действительно отделяет от «Египта вещей» – вечность, но, во-вторых, открываешь, почему «Египетская марка», несмотря на свой крошечный объем, кажется столь насыщенной и глубокой. Потому что в каждой детали здесь прячется культурный космос, просвечивает и Пушкин, и Достоевский, и Андрей Белый, и Розанов, и Данте, и Киплинг, музыка Бетховена и Баха, живопись Брейгеля и Ван Гога» [3].
Но все же не эти осколки вдребезги раздробленной светской культуры Нового времени становятся точкой опоры для поэта.
По Ю. Лотману, лирическое стихотворение есть, по сути, не монолог, а диалог – с Любимой, Родиной, Природой и пр. Тайный же адресат Мандельштама – в первую очередь Господь Бог. Всегда, включая и тот самый самоубийственный текст о Кремлевском Горце с его имплицитным вопрошанием «Доколе же, о Господи!». Ведь не к Верховному Совету, не к Совету Министров, не к трепещущему от страха народу, не чующему под собой страны, и даже не к достаточно напуганному Борису Пастернаку обращается поэт. Это делает его художественную речь неуловимо странной – автор разговаривает как бы с тобой, читателем, но на самом деле тут есть и Некто Третий, перед Которым мы все, по ощущению поэта, ходим, как ходил перед Богом своим Давид Псалмопевец.
Тем самым Мандельштам создает – без деклараций и манифеста – подтекстовой, новый для русской поэзии канон: лирическое слово есть одновременно личностное Богопостижение, хотя это и не молитва как таковая. Светская лирика, в отличие от литургической гимнографии, обычно выражает мир душевного, а не духовного человека, если использовать максиму ап. Павла (1 Кор.15:46). Мандельштам не превращается в «христианского поэта», творца молитв, но становится поэтом-христианином, для которого его собственная жизнь постоянно предстоит Всевидящему Оку.
Но современному человеку, живущему в трехмерном аристотелевом мире и среди сотворенных им самим вещей, цивилизации, в халтурных стенах «московского злого жилья», трудно постоянно ощущать присутствие Бога; куда ощутимее око бдительных соседей или специально сосредоточенных на наблюдении за гражданами профессионалов. Человеческо-душевное тут превалирует наддуховным, заставляет забыть о взгляде в звездное небо.
Однако изречение Протагора «Человек есть мера всех вещей» можно прочитать вовсе не в гуманистическом ключе. В нем – оттенок тоски по архаическому, еще не «расколдованному, миру, в котором можно было обернуться ясным соколом или хотя бы волком, увидеть мир иными, не-человеческими глазами.
В библейском сознании, осудившем языческое ритуальное оборотничество, за всякой Тварью все же сохраняется право по-своему ощущать Творца – «Всякое дыхание да хвалит Господа» (Пс. 150:6). И опыт «братьев наших меньших» тут никак не принижается: «Иди к муравью и набирайся у него мудрости», – учит Экклезиаст (Прит. 6:6). Для Мандельштама выход за рамки гуманистического, ренессансного мироощущения чрезвычайно важен: в таком пресуществлении сознания явственнее проступает Лик Божества и Божественный План мироздания, человеческому ви́дению недоступный. Таковы, вне всякого сомнения, столь же знаменитые, сколь и абсолютно непонятные для обычного читателя, мандельштамовские осы, занятые воистину уж неведомо чем:

Вооруженный зреньем узких ос,
Сосущих ось земную, ось земную,
Я чую все, с чем свидеться пришлось,
И вспоминаю наизусть и всуе…

И не рисую я, и не пою,
И не вожу смычком черноголосым:
Я только в жизнь впиваюсь и люблю
Завидовать могучим, хитрым осам.

О, если б и меня когда-нибудь могло
Заставить, сон и смерть минуя,
Стрекало воздуха и летнее тепло
Услышать ось земную, ось земную…

Да, да, конечно же, мы все знаем, что в основе ситуации детское прозвище поэта Ося, определившее интерес поэта к осам, сочетание осы и ось, как и, пожалуй, примкнувшее сюда сосущих, возникло из простого созвучия, из темного бормотания, в котором обыкновенно зачинается стихотворение. Но это всего лишь то, из чего стихи растут, не ведая стыда. Мандельштам мог, конечно, написать о рыданьях Аонид, а потом допытываться у окружающих, что значит это красивое слово. Но в данной ситуации с осами не все так просто.
Земная ось в науке – колеблющаяся, вибрирующая не-материальная прямая, вокруг которой происходит суточное вращение Земли. В христианстве же это – axismundi, связь земли и неба, означаемая знаком Креста.
Загадка мандельштамовских ос, «могучих и хитрых», явственно перекликается с загадкой библейского Самсона, растерзавшего льва: через небольшое время богатырь обнаружил, что в пасти издохшего зверя угнездились осы и произвели добрый мед. Не зверь растерзал человека, а человек зверя. Не разложение постигло труп, а смерть произвела жизнь. И мандельштамовский лирический герой готов ощутить себя мудрой осой, постигающей сладость божественного замысла мира через преодоление страха смерти и победы над ней.
Содержащееся в «Утре акмеизма» определение слово, как таковое, позднее ловко перехваченное футуристами, глубоко развито у позднего Мандельштама в статьях «Слово и культура» (1922) и «О природе слова» (1922). Он говорит о поэтическом слове, обретающем плоть, о «чудовищно-уплотненной реальности явлений», возникающей благодаря объединению земного и небесного. Ясно, что тут продолжается скрытый диалог с уже, казалось бы, намертво поверженным символизмом, с Андреем Белым, а если еще точнее – с активно интерпретируемой символистами библейской концепцией Слова, Творящего мир. Если обратиться к христианской теологии, то человеческим воплощением этого Слова стал Прежде веков рожденный Сын Божий, названный Иоанном Бог-Слово. Именно поэтому в мандельштамовских осах угадывается еще и скрытый axis, воспринятый именно как Крест Христов.
Со-распятие Христу, в которое вылилась жизнь четы Мандельштамов, и стало постижением глубинного смысла бытия – Бог есть любовь. Безумие, безумие в глазах советских граждан!
Последнее письмо Надежды Яковлевны супругу от 28 октября 1938 года проникнуто пафосом благословения, заставляющим вспомнить слова Иова «Вот, Он убивает меня, но я буду надеяться» (Иов. 13:15): «Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка – тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь <…> Мы, как слепые щенята, тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и все безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье – и как мы всегда знали, что именно это счастье». Это было ответом на испытующие слова мужа «Почему ты думаешь, что ты должна быть счастливой?» [8].
Мудрость «дурака», мудрость «бедной горячешной головы» – выше мудрости века сего, которую Нил Синайский охарактеризовал как низкую и пресмыкающуюся, хотя по бесстыдству и рвется она парить в высоту.

ІІ
Зиждитель нашого сегодняшнего собрания, уже упомянутый мною Дмитрий Бураго, как уже говорилось, вопрошал о теле Мандельштама, и вопрос этот звучал как-то в унисон вопросу, занимавшему две тысячи лет тому, в эти самые дни иудейского Песаха, Иерусалим: куда подевалось из запечатанного гроба тело галилейского самозванца, нахально обещавшего, при ссылке на Исайю, воскреснуть после своей крестной смерти?
Д. Бураго – удивительный, воистину ренессансный человек, которому, как мало кому, подвластны дела земного жизнеустроения. Он вечно погружен – в книгоиздательство, в политику, в культуртрегерство, в науку, в искусство. Он прочно стоит на ногах в нашем аристотелевом трехмерном пространстве.
Но есть сфера, в которой Бураго – не менее «очарованный странник», чем Мандельштам. Это его лирическая поэзия. И мне, наблюдающему за его творчеством уже не первый год, кажется, что именно здесь постепенно, но неотвратимо, кристаллизируется тот самый мандельштамовский канон, о котором речь шла ранее.
Да, стихи способны расти отовсюду. Бураго вел и продолжает вести напряженный лирический диалог и с родиной, малой и великой, и с градом Киевом, поставляющим поэтам жен-колдуний, и с собственным детством… Но как раз именем Мандельштама у него маркируются именно те моменты, когда земная ось начинает вибрировать с угрожающей энергией:

Я живу на окраине вечности круга,
прозревая его границы.
<…>
Мандельштам не знал, что советчик – маклер,
и что там, где было – и будет пусто.
Но когда бываю отменно пьяным,
я стихи читаю, кому придется, строю планы,
призываю бороться, а после в дреме
копошатся тексты, меняя кожу,
и друзья с улыбкой переходят в разряд знакомых
или, скорее, прохожих…

Суета жизнеустроения в какой-то момент перестает увлекать человека, «отменное пьянство», способное на некоторое время превратить мир в сообщество временных закадычных друзей, переходит в похмелье, а структура вечности круга остается такой же загадкой, как и axis mundi, из которого сосут мандельштамовские осы. Мандельштаму хорошо было – он не нуждался в советчиках-маклерах и не ведал о их ненадежности. Ну, да ладно: всем им суждено перейти в разряд знакомых-прохожих… Но где же ты, Мандельштам?

Откорчемничала осень – полный срок.
Из обмёрзлых пихт и сосен – лют острог.
Жалость заживо сживает – жилы рвёт.
Рвам утробы не хватает – тел не счёт.

Где ты, тело Мандельштама? Клюев где?
Где поруганного храма встать звезде?
Где бессилие в зачёте перед злом?
В окончательном расчёте с языком.

(2006)

Однако воскресение Мандельштама в мире Бураго неотвратимо грядет. И облачен он будет, оставив по себе горсть испепеленной плоти, в некое кириллическое начертание, которое одновременно рождает ассоциацию и с русским, и с церковным:

Рапсодия
Алексею Зараховичу
У Осипа Эмильича с плеча кричит кириллица,
над горсткой пепла едкого вздыхает огонёк.
Зовут гудки прощальные, серчают вести дальние,
топорщится и морщится реальность между строк.

Реальность – всё же женщина! Надеждами увенчана,
безжалостно доверчива, отчаянна во лжи.
Её постичь немыслимо – за фактами, за числами,
она преображается, меняя витражи.

А он следит за звуками, за ветром, за разлуками,
смыкает нёбных клавиш небесный септаккорд.
Что вы ему прибавите и чем его ославите,
когда, одёрнув паузу, он в звуке наг и горд.

(2018)

А что ж пресловутая реальность?
Она у Бураго, под «гудки прощальные», неотвратимо тает, хотя и бурно сопротивляется. Как она ни «отчаянна во лжи», как ни «топорщится и морщится», как ни «за фактами, за числами… преображается, меняя витражи». Тает, тает…
А что же поэт?
Он – «наг и горд», как статуя самому себе.
Наг, как та самая мандельштамовская оса: он «смыкает нёбных клавиш небесный септаккорд», высасывая сокровенный мед поэзии из повергнутого во прах, истлевающего в огне собственных страстей материального мира.
И все это читается в дискурсе, «между строк». Как у Мандельштама.
Воистину воскресе!

Список использованных источников

Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама // Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. – М. : Художественная литература, 1990. – Т. 1. С.  5–64.
Акимов В. М. Сто лет русской литературы. От Серебряного века до наших дней. – СПб :
Лики России, 1995. 384  с.
Блехман М. Христианство в творчестве Мандельштама. Электронныйресурс. Режимдоступа://www.relga.ru/Environ/WebObjects/tgu-www.woa/wa/Main?textid=2402&level1=main&level2=articles.
Демина А. С. Поэтическая философия творчества О. Э. Мандельштама : дис. … канд. филол. наук: 10.01.01 Н. Новгород, 2006. 217 с.
«Египетская марка»: Повесть … Электронный ресурс. Режим доступа: %3A+https%3A%2F%2Fwww.vedomosti.ru%2F…%2F02%2F…%2Fvyraschivaya_iz_kostoch…+5.&aqs=chrome..69i57.4214j0j8&sourceid=chrome&ie=UTF-8//.
Одоевцева И. На берегах Невы. М.: Художественная литература, 1988. 334 с.
Панченко А. М. Юродивые на Руси. Русская история и культура: Работы разных лет. СПб.: Юна, 1999. С. 392–407.
«Почему ты думаешь, что ты должна быть счастливой?» [Интервью с Н. Я. Мандельштам]. Электронный ресурс. Режим доступа: https://www.google.com/search?q=%D1%80%D0%B0%D0%B7%D0%B2%D0%B5+%D1%82%D1%8B+%D0%B4%D0%BE%D0%BB%D0%B6%D0%BD%D0%B0+%D0%B1%D1%8B%D1%82%D1%8C+%D1%81%D1%87%D0%B0%D1%81%D1%82%D0%BB%D0%B8%D0%B2%D0%BE%D0%B9%3F+%2B%D0%9C%D0%B0%D0%BD%D0%B4%D0%B5%D0%BB%D1%8C%D1%88%D1%82%D0%B0%D0%BC&rlz=1C1GCEA_enUA823UA823&oq=%D1%80%D0%B0%D0%B7%D0%B2%D0%B5+%D1%82%D1%8B+%D0%B4%D0%BE%D0%BB%D0%B6%D0%BD%D0%B0+%D0%B1%D1%8B%D1%82%D1%8C+%D1%81%D1%87%D0%B0%D1%81%D1%82%D0%BB%D0%B8%D0%B2%D0%BE%D0%B9%3F+%2B%D0%9C%D0%B0%D0%BD%D0%B4%D0%B5%D0%BB%D1%8C%D1%88%D1%82%D0%B0%D0%BC&aqs=chrome..69i57.26392j0j8&sourceid=chrome&ie=UTF-8.
Струве Н. А. Осип Мандельштам. М.: Русский путь, 2011. 308 с.
Толстой Л. Н. Письмо А. А. Фету от 1…6? января 1871 г. // Толстой Л. Н. Собр. соч.
в 22 тт. Т. 18–19. М. : Художественная литература, 1984. С. 694.