(Логика мужская и женская, формальная и диалектическая – и логика культуры)

Пушкин первый охватил всю полноту русской женщины.

Из школьного сочинения

«a?b» означает, что из «а» следует «b», а из «b» следует «a».

Из учебника логики

Именно в нарушении формальной логики критик Белинский охотно обвинил бы и самого автора романа, к моменту выхода статьи уже ставшего не только популярным, но и классическим. Но автора, увы, не было в живых. Оставалось обвинить вечно молодую и видимо таки бессмертную героиню романа, поскольку бессмертен сам роман.

С героиней же вроде бы всё ясно. Ну что поделать? Женская логика с формальной логикой не дружит. И это бесит мужчин, которым в силу статуса удобно придерживаться именно формальной логики. Она ему: «Я вас люблю (к чему лукавить?)». И он целую секунду счастлив. Ведь с точки зрения формальной логики если лукавить ни к чему – так и не к чему! Но в следующую секунду она заявляет: «Но я другому отдана; я буду век ему верна», а разве это не лукавство? Ну, если любит?! Форменное лукавство – с точки зрения, опять же, формальной логики.

И поскольку наш умный, логичный персонаж не полюбит же дуру, то, с точки зрения, опять же, формальной логики, его возлюбленная умна и сама понимает, что только что сморозила глупость. И сама не верит в то, что говорит. Просто она несвободнаНесвободна не только юридически, но и психологически.

«Но я другому отдана, – именно отданаа не отдалась!» – искренне возмущён, нет не Онегин, а критик Белинский. Онегин-то «как будто громом поражён», т.е. словно парализован электрошоком. На возмущение, стало быть, в данную «минуту, злую для него» – не способен.

Дальше мы увидим, насколько привычной для читателя первой половины ХІХ века была ситуация, при которой женщина свободно «отдаётся» мужчинам, т.е. распоряжается своим телом по убеждению. По убеждению или принуждению мужчин – так это, во всяком случае, представляется мужчинам. А также, проведя ряд чисто языковых экспериментов, мы узнаем, насколько художественная логика литературного высказывания зависит от особенностей языка, поведенческих стереотипов и ожиданий носителей языка и культуры.

1. Женская логика

У нас в Мариуполе нет недостатка в красивых девушках – носительницах безупречного русского языка – в возрасте пушкинской Татьяны. Мне посчастливилось читать курс литературы ХІХ века группе таких девушек-третьекурсниц русского отделения факультета греческой филологии (sic et simpliciter), и никто не мешал моим экспериментам.

Прежде всего я должен был убедить моих слушательниц (настолько, насколько это не угрожало бы их нравственности), что вывод Татьяны «a?b» (я вас люблю – к чему лукавить?) не означает, что из «а» следует «b», а из «b» следует «a». Не лукавя, она всё-таки другому отдана и, уж будьте уверены, будет век ему верна. Что полностью согласуется с её представлениями о нравственности и полностью не согласуется с формальной логикой.

На вопрос «А какая ещё бывает логика?» мои девушки отвечают, что женская. Они ведь всё же на 3-м курсе филологического, а не философского, где за такой ответ надо ставить двойку. Курс истории философии они вроде бы когда-то прослушали: глагол, согласитесь, вполне себе двусмысленный. Но ни у одной не шевельнулась мысль о том, что в 20-30-е годы ХІХ столетия формальная логика у продвинутой части интеллектуалов постепенно выходит из моды, уступая место несколько иной стратегии рациональности.

Наш незадачливый критик и хотел бы, но, увы, так и не смог приобщиться к этой, продвинутой части. По причине весьма простой и прискорбной – незнания немецкого. Русских переводов Гегеля ещё не было. Так что приходилось довольствоваться пересказами друга, Михаила Бакунина. А тот пересказывал невнятно и убедить друга в правоте гегельянства так и не смог. Пережив восторженное увлечение гегельянством, по более романтическим пересказам его, в юности, Белинский, так и не овладев премудростями диалектики, яростно послал её ко всем чертям. И совершенно зря. Ибо, как мы сейчас увидим, освой он её – глядишь, не только пушкинская Татьяна стала бы ему ближе и понятней, но и личная жизнь бы наладилась.

Но вернёмся в Мариуполь. На вопрос о том, понимают ли они женскую логику Татьяны, наши девушки уверенно отвечают «да». Их интерпретации не оставляют никакого сомнения в их правоте. Однако же правоту самой Татьяны мои собеседницы поначалу рассматривают как ситуативную. Предлагая им смелее обобщать, я привожу известный гегелевский пример: семя и побег. Согласно Гегелю, развитие есть внутреннее отрицание предыдущей стадии, а затем и отрицание этого отрицания (ведь побег – это отрицание гибели семени и утверждение семени в новом «снятом» виде). Поскольку отрицание предыдущего отрицания (побег) происходит путём «снятия», оно всегда есть в известном смысле восстановление того, что ранее отрицалось, возвращение к уже пройденной стадии развития (т.е. к семени). Это – не простой возврат к исходной точке, а «новое понятие, но более высокое, более богатое, чем предыдущее, ибо оно обогатилось его отрицанием» [Гегель]. Диалектическое возвращение – это возвращение не по кругу, а по спирали.

В случае Татьяны перед нами типичный образец диалектического восхождения по спирали. Тезис: «Я другому отдана». Антитезис: «Но я вас люблю». Синтез: любя вас – буду век верна ему. Это – не простой возврат к исходной точке, а «новое понятие, но более высокое, более богатое, чем предыдущее, ибо оно обогатилось его отрицанием». И с этим новым понятием можно жить дальше, согласуя некогда несбывшееся, неудовлетворённое телесное влечение Татьяны-девушки с новым горизонтом личностного развития Татьяны-женщины. Сохраняя душевную верность первой любви – строить новые любовные отношения на основе вечной верности, второй и последней.

– Так вот именно это мы и называем женской логикой, – дружно заявили мои студентки.

– Ну, а Гегель, не подумав, обозвал её диалектической, – соглашаюсь я. – Ну и кроме того, это ещё и логика русской женщины – увы, на прочие языковые логики непереводимая. Вот пойдёте вы, девушки, через год работать в наши мариупольские школы. А там по новому закону об образовании только в младших классах останутся русскоязычные учебники. В 9-м же к вашим услугам – украиноязычный учебник-хрестоматия, сам составлял, библиографической редкостью он отнюдь не является (тираж 212 тыс.). Давайте откроем его на интересующем нас отрывке в великолепном (без преувеличения и без иронии) переводе М. Рыльского – и что же увидим?

А щастя видилось безмежне,
Так близько!.. Та любов моя
Розбилася
. Необережний
Зробила, може, вчинок я <…>
Я вас прошу мене лишити.
Я знаю: в вашім серці єсть
І гордість, і справдешня честь.
Я вас люблю (пощо таїти?),
Та з ким я стала до вінця –
Зостанусь вірна до кінця.

У Рыльского, таким образом, диалектическое противоречие ещё более обострено, прямо указано: в начале знаменитой 47-й строфы 8-й главы «любов моя розбилася», а в конце – «я вас люблю». У Пушкина в начале строфы нет этой категоричности, этого забегания вперёд. У Пушкина не любовь разбилась, а судьба решена, данность, Гегелево «семя»:

А счастье было так возможно,
Так близко!.. Но судьба моя
Уж решена. 
Неосторожно
Быть может, поступила я. <…>
Я вас прошу меня оставить.
Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость, и прямая честь.
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.

В чём тут дело? Почему романтический концепт счастья только Пушкин осмелился поставить рядом с неизбежностью объективной судьбы? Почему на язык (или идиолект?) Рыльского такая смелость разрушения романтической субъективности оказалась непереводимой и как бы сама собой (?!) заменилась романтической же субъективностью разбитой любви? Эти вопросы оставляю (пока?) без ответа.

Бросить вызов обществу – вот в чём, с точки зрения эпохи романтизма, состояло жизненное предназначение такой сильной натуры, как Татьяна. Ну что же, пушкинская Татьяна как литературная героиня, не поддавшись девичьей романтической страсти, своё

предназначение – исполнила. Она тем самым бросила вызов романтической литературе, романтической этике и эстетике, романтическому мировоззрению, романтическому обществу.

    1. История обольщения

«Правда хорошо, а счастье лучше» – с этим языковым концептом-пословицей напряжённо работают русский язык и русское сознание XIX века. Назвав этой пословицей одну из своих ранних пьес, тёзка Пушкина драматург Островский, знать, не на шутку включился в эту работу. А его поздняя пьеса «Бесприданница» на взгляд современников и потомков эту работу завершила с вполне удовлетворительным для всех результатом.

Однако прежде чем перейти к ней как ещё одной истории несостоявшегося обольщения русской девушки ХІХ столетия, обратим внимание на нерешительность мужчин этого столетия по сравнению с веком предыдущим, когда, по слову автора «Онегина»,

Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хвалёных дедовских времян:
Ловласов обветшала слава
Со славой красных каблуков
И величавых париков.

Как известно, Лавлас, а точнее Лавлейс – персонаж «Клариссы Гарлоу», эпистолярного романа Сэмюэля Ричардсона, до сих пор ни одним другим англоязычным романом не превзойдённого по своему объёму. Написанный ещё в середине XVIII столетия, к отечественному читателю он пришёл лишь в конце его как «Достопамятная жизнь девицы Кларисссы Гарлов, истинная повесть. Англинское творение г. Рихардсона. С присовокуплением к тому оставшихся по смерти Кларисссы писем и духовного ея завещания» (СПб., 1791. Ч. 1–4; 1792. Ч. 5–6; общий объём — ок. 2300 стр.).

Речь здесь идет о молодой добродетельной девушке из среднего класса, оказавшейся в публичном доме из-за козней распутного эгоиста, который упорно её домогается и в конце концов усыпляет и насилует. Кларисса умирает от стыда и унижения, а ее совратитель погибает на дуэли. Эта небольшая история уложилась в романе объемом в более полумиллиона слов. Казалось бы, столь чудовищные пропорции должны были обречь произведение на провал. В действительности же успех романа превзошёл даже славу «Памелы» — предыдущего романа Ричардсона. Почему? Знаменитый английский писатель-острослов ХХ в. Виктор Притчетт выразил этот феномен в довольно сжатой форме, назвав «Клариссу» «романом о мире, увиденном через замочную скважину». «Будучи по природе человеком похотливым и увлеченным сексуальными сценами, Ричардсон, сохраняя свой респектабельный вид, всё ближе и ближе, мало-помалу, подкрадывается к своей цели… он кивает нам головой, останавливается на некоторое время, чтобы разразиться перед нами религиозной проповедью, а затем всё ближе и ближе подходит к заветной цели, то замедляя шаг, то шепча нам на ухо свои мысли, пока мы сами, наконец, не испытаем его же наваждение… Но результатом этих бесконечных остановок оказывается лишь сцена изнасилования Клариссы Гарлоу человеком, предназначенным ее погубить, — сцена, единственно способная удовлетворить исключительные желания Ричардсона».

Другой знаменитый современный британец, Колин Уилсон, в своей не менее знаменитой книге «Мастерство романа» указывает на непосредственного предшественника Ричардсона, более откровенного в выражении своих вожделений: «Как это ни странно, но уже тогда существовал еще один писатель, который оказался способен угадать причину успеха романов Ричардсона, и даже ещё до выхода в свет «Клариссы». Джон Клилэнд был нищим писателем, который вёл богемный образ жизни, проведя большую часть своих сорока лет жизни в долговой тюрьме. В 1745 году он выпустил в свет свою повесть о невинной деревенской девушке, которой домогаются сластолюбивые мужчины. Основное отличие романа «Фэнни Хилл» от «Клариссы» состоит в том, что Клилэнд включил в него детальные описания сексуальных сцен. Он написал первый порнографический роман. Продав права на его издание за двадцать фунтов стерлингов, он не получил ни пенни от той суммы в двадцать тысяч фунтов стерлингов, которую принес издателю его собственный труд; однако, к вящему удовольствию автора, правительство было вовремя предупреждено об издании книги и предложило Клилэнду пенсию при условии, что он больше не будет писать столь грязные произведения. Имя этого человека редко появляется на страницах истории литературы; теперь он сам и его жизнь представляют для нас не менее революционный интерес, чем творчество Ричардсона. Ибо он сумел придать роману новую роль: использовать его для замены физического присутствия частей обнаженного тела при изображении полового акта. Можно спорить, отвратительно это или нет, но книга стала чем-то вроде прорыва в человеческом воображении».

Итак, части обнажённого тела не изображены. Роман «Фэнни Хилл» именно и только таким образом подаёт «детальные описания сексуальных сцен» и по нашим современным понятиям не является ни порнографическим, ни даже эротическим. Так некогда экранизация «Бесприданницы» Островского – фильм Эльдара Рязанова «Жестокий романс» – избежал категории «16+», ибо оставил героиню полуодетой на краешке разобранной постели. В канун горбачёвской «перестройки» фильм имел кассовый успех. Я, молодой учитель, повёл на него 10-й класс в полном составе, а затем устроил обсуждение – как мне казалось, «Бесприданницы».

Что интересно: для самой Ларисы, какой бы там львицей-интриганкой не изображали её актрисы времён Островского, бегство с Паратовым отнюдь не авантюра, не хитрый рассчитанный ход. Она ведь не знает, что Паратов обручён! Об этом он проговорился лишь матери Ларисы, Харите Игнатьевне, наедине. Вот почему та мечется, подобно софокловой Иокасте, – мечется, когда у неё есть всего несколько секунд, чтобы узнав, куда собралась Лариса, открыть ей правду. Не открыла! И таким образом приняла на себя всю полноту ответственности за гибель дочери.

– Гибель – в каком смысле? – спросил я свой 10-й класс.

– Ну… в том самом.

– А откуда такая уверенность?

– Ну как же, а вот тот эпизод…

И пересказывали фильм, а значит пьесу не читали. И я заявил тогда и повторяю это своё заявление теперь девушкам, чьи мамы тогда ещё не родились:

– Прочтите пьесу! Она не о чудовищах разврата вроде матери, отправляющей свою дочь Бог весть на какое преступление. Она об обычных людях. Об обычных матеряхобычных дочерях, о нормальных, по-своему даже «благородных» мужчинах – а не о жалких развратниках, готовых воспользоваться мимолётной ситуацией. В этом смысле они без сомнения, в своём отношении к женщине, лучше старых обезьян хвалёных дедовских времян. И Харита Игнатьевна совершенно справедливо уверена в том, что в этом смысле с Ларисой на пикнике, куда она увязалась с мужской компанией, ничего дурного не случится, ибо с ней люди порядочные, т.е. считающие нужным рационально, а не эмоционально регулировать собственную «телесность»… Кто же мог предвидеть, что «Ласточку», этот изящный лайнер дворянской культуры, на своём утлом челне догонит маленький человек Карандышев. И ради лозунгов хвалёных дедовских времян – свободы, равенства и братства – в его руке не дрогнет пистолет…

Однако, как это явствует из моих же собственных воспоминаний, уже и в конце ХХ века девушки за редким исключением ничего не читали. Если Татьяне Лариной и Ларисе Огудаловой романы «заменяли всё», то нашим современницам фильмы и сериалы «заменили всё».

От этого, впрочем, кардинально ничего не меняется, в том числе и родительское отношение к данному явлению, в котором также чётко себя являют мужские и женские стереотипы, отмеченные автором «Онегина».

Отец её был добрый малый,
В прошедшем веке запоздалый;
Но в книгах не видал вреда;
Он, не читая никогда,
Их почитал пустой игрушкой
И не заботился о том,
Какой у дочки тайный том
Дремал до утра под подушкой.

Вряд ли это была «Фэнни Хилл» (пусть и во французском переводе, за неимением русского) – скорее «Достопамятная жизнь девицы Клариссы Гарлов». Но и эта штука посильнее «Фауста» Гёте с его жалким, сентиментальным обольщеньем бедной Гретхен. Можно лишь догадываться (а первые читательницы Пушкина знали наверняка), как поразила 16-летнюю девочку Татьяну откровенная непристойность той самой книги, о которой маменька ей все уши прожужжала, ибо «была сама От Ричардсона без ума».

Она [ведь!] любила Ричардсона
Не потому, чтобы прочла,
Не потому, чтоб Грандисона
Она Ловласу предпочла;
Но в старину княжна Алина,
Её московская кузина,
Твердила часто ей об них.

Для нашей темы отнюдь не праздный вопрос: а кого предпочла княжна Алина, которая всё же, видимо, прочла? Ведь, смотрите, какова логика пушкинской иронии. Грандисон – благородный мужчина, победивший собственную телесность заимствованной, книжной рациональностью. И если бы Танечкина мама, Пашенька, мысленно пройдя в своём девичестве все круги ада с Клариссой Гарлоу, в самом деле согласилась бы с Ричардсоном и Грандисоном, с декларативной моралью обоих; если бы она, подобно вымышленной девушке Ричардсона, хоть мысленно, рационально, устояла пред искусным обольщением Лавласа, ставшим в русском языке и культуре нарицательным, не поддалась бы его обаянию и не испытала бы ровно ничего при чтении откровенной сцены сексуального насилия, которому потерявший самоконтроль Лавлас подверг-таки бедную Клариссу – то она могла бы, на собственном своём примере, доказать собственной дочери, что такие девушки, как Кларисса, существуют на самом деле и что для их нравственности читать Ричардсона нисколько не вредно и даже полезно. Но в том-то и дело и в том-то вся ирония, что Пашенька «любила Ричардсона не потому, чтобы прочла» – а Танечка его таки прочла и… тоже полюбила. Но иначе.

И Харита Игнатьевна Огудалова, воспитанная в той же дворянской, но уже романтической, среде не хуже дочери влюблена в – точно из её юности явившегося – романтического героя Паратова. С дворянской темой, с дворянским периодом русской литературы связано ошибочное восприятие Паратова родной ему по культуре Ларисой. Ведь оба они воспитаны на Пушкине, Лермонтове и Баратынском. Романс на стихи последнего «Не искушай меня без нужды…» многое объясняет в той игре, что ведут между собой Лариса и Паратов. Образ цыганского табора, который не раз применяет к своей жизни Лариса, и цыганщина, окружающая Паратова, создают вокруг него ореол воли пушкинского Алеко. Наконец, когда в сцене последнего объяснения Лариса просит Паратова посмотреть ей в глаза, она цитирует Лермонтова: «В глазах – как на небе светло…» А зритель, ещё помнивший Лермонтова, должен мысленно добавить: «В душе его тёмно, как в море!»

Хотя у Лермонтова – «в душе её»… Так не темна ли душа и самой Ларисы? Но это уже вопрос не к развенчиваемому Островским вслед за Пушкиным романтизму. Это вопрос из

«дедовских», уже и для Пушкина, «времян». Это вопрос к XVIII веку, веку безудержной рациональности, просто и вне всякой диалектики «разрешающей» безудержную же телесность. Недаром в редком для ХІХ века имени Лариса так ясно просвечивают одновременно и Ларина, и Кларисса.