Молитва

Не потому, что рьян,
не потому, что цел –
я в капле – океан
и сам себе предел,

я промежуток, щель,
я выжданный итог,
я текст, в котором мел
крошится между строк,

я камень на пути,
я сам себе двойник,
и все мои «прости»
срываются на крик.

На всех вокзалах снег!
Во всех расчетах грязь!
Я вымучен и пег:
обрюзг, кругом погряз.

Но где-то в глубине,
на краешке судьбы
ты молишься, и мне
гореть в частице бы.

23.11.2018

За столом
Друзьям-филологам

В межрюмочном пространстве хрусталя
звенит надежда сопереживанья,
сверкает мысль на кончике ножа,
закуска – смысл, тарелкою визжа
на вилке выместив свое негодованье
спешествует стезе графина-короля.

 И всё бы ничего, и всё почти ничто:
не кажется, не помнится, не мнится,
зима со всех сторон, век – сторублевка,
гогочет крейсер, крысится винтовка,
всё кипятится, пышет, беленится
и тычется в сознанья решето. 

Кружится снег, разменивая тени,
в межрюмочном пространстве бит хрусталь –
сквозняк цитат, краплёные надежды,
восторг и буйство пýсты, как и прежде:
телега-стол скрепит в родную даль,
вражду и клятвы тратя в дребедени.

8.12.18

Безусловно соглашаясь с утверждением дорогого моему сердцу А. К. Толстого: «Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель…», – уже в юности разделял творческие состояния постижения слова, собственного присутствия и свидетельствования при его разворачивающемся звучании и жизнь остальную, чаще всего имеющую опосредованное отношение к этим процессам, не распространяя формулу «… больше чем поэт» на бытование пишущего человека. Тем не менее рискую предложить читателю некоторые сюжеты из детства и семейной истории, каждый из которых воспринимается мной как возможная точка бифуркации, обратившаяся негаснущим маяком в буре страстей и тумане реальности.
Родился я в конце октября и до сих пор с тревогой вслушиваюсь в звуки осени, как бы таящей подступление чего-то неведомого и неизбежного. Мама, Лариса Николаевна Бураго (Грабовская), – настоящая одесситка, оказавшаяся с моим отцом, Сергеем Борисовичем Бураго, в чужом и не совсем приветливом Киеве, в ожидании родовых схваток читала, заливаясь смехом, «Похождения бравого солдата Швейка», что, по всей видимости, наложило особый отпечаток на мой характер ещё до появления на свет. Не удивительно, что я всегда избегал какой-либо службы, не мог выполнять распоряжения и задания, если их смысл был неприятен или недоступен, поэтому, истерически избежав пытки яслями и детским садиком (бедные мои родители!), уживался со школьным распорядком лишь время от времени, что иногда приводило к ожесточенным конфликтам с учителями и одноклассниками.
Однажды в младшей школе учительница – молодая женщина, одаренная весьма симптоматически (иначе и не скажешь теперь), поставила перед всем классом набедокурившего забияку Васю Тимощенко, кажется, так его звали, и потребовала, чтобы все ученики по очереди подходили и давали ему пощечину за, конечно же, из ряда вон выходящий проступок. Кто-то действительно бил по лицу, кто-то имитировал, только чуть прикасаясь к его щеке. Так получилось, что я единственный взбунтовался и не вышел из-за парты, поэтому весь гнев классной дамы со всевозможными эпитетами обрушился уже на меня. В итоге после уроков по дороге домой меня догнали одноклассники и, повалив на землю, били, требуя какого-то несправедливого признания, оскорбительного самооговора, обвиняя в трусости. Спас меня ранец на спине, который и принял на себя большинство ударов их ног, но я молчал, плакал и молчал. Особенно запомнилось мне то, с какой ненавистью и усердием бил меня этот самый Вася Тимощенко. На следующий день я не хотел идти в школу, но родители тогда не смогли поверить в произошедшее, а учительница, к которой они всё-таки пришли за объяснением, указала на мое собственное плохое поведение и низкую успеваемость, что сделало меня окончательно несправедливо обиженным со всех сторон.
Наверное, именно тогда произошёл тот естественный разлом, когда ребенок перестает ощущать себя частью семейного целого, отстраняясь и замыкаясь в самосознании собственной жизни. Больше никогда я не просил защиты у родителей, да, кажется, и ни у кого другого.
Потом довольно долго бродил по нашим подворотням с проходными дворами, зачастую придумывая себе всевозможные задачи по принципам карточного пасьянса, например: четное или нечетное число машин проедет мимо за четверть часа, сойдется ли число зажженных окон в двух соседних домах. Бывало, долго следил за каштаном, загадывая, упадёт или нет с него плод, расколется или нет колючая оболочка и так далее. Именно в это время меня подхватила уличная компания хулиганистых ребят из соседних кварталов. Они были чуть старше, но при этом, в отличие от одноклассников, относились ко мне не предвзято, можно сказать по-дружески, почему-то сразу приняв в свою стайку. Мы забирались на стройки, забегали в отдаленные районы, подкладывали пистоны и гвозди на трамвайные рельсы. Мне было интересно с этими смелыми, озорными мальчишками. Я почти начал считать их своими друзьями, хотя всё же чуть-чуть остерегался их грубости и непринужденного мата.
Однажды кто-то добыл дробь, ту самую металлическую дробь, которую используют охотники. Именно мне поручили ее носить, и я тут же распихал свинцовые шарики по карманам штанов. Вооружившись рогатками, мы пошли на охоту. Наверное, в роли оруженосца я оказался потому, что своей рогатки у меня не было, да и не могло быть. В поисках дичи один из парней заметил огромную зелёную муху на задворках старого дома на стене металлического гаража. Отойдя шагов десять, мне скомандовали вытащить дробь. Самый старший прицелился и спустил резину своей рогатки. Звонкий щелчок, и на месте мухи настоящее мокрое пятно, намного больше, чем сама муха. Почему-то я был потрясен и очень скоро, придумав нелепый повод, убежал в сторону дома, да еще так быстро, что не успел отдать дробь. Я бежал и плакал, мне было невыносимо стыдно за участие в этом убийстве.
Конечно, речь шла не о любви к мухам, за ними охотился и сам, особенно любил зажать тюлевой занавеской на оконном стекле и придавить, но так, чтобы не испачкать стекло, а когда муха падала на подоконник – уже додавливал. Нет, здесь было совсем другое. Я с ожесточеньем выбросил в какой-то темный угол драгоценную дробь и на вопрос мамы, где я так измазал руки и что у меня с карманами, отрезал: «Не знаю». Больше никогда я не видел этих ребят, избегая бывать в их излюбленных местах. Да, до сих пор я никогда не стрелял в живую мишень и избегаю какого-либо оружия. Но самое главное, тогда я пережил «шестёрку», которая кому-то служит и не может ничего изменить. Я уже знал наверняка, что когда найдутся птицы, от меня потребуется дробь – ее уже точно давать не буду. Потому что мы с бабушкой спасали голубей от ниток и лечили у нее на подоконнике раненых такими же вот шалопаями пернатых. У меня же обязательно заберут дробь, и я ничего не смогу сделать, поэтому и побежал, ненавидя себя за то, что связался с этой компанией и участвовал в этой гнуси.
Летом же, которого еле-еле дождался (кстати, учительницу эту всё же выгнали, а класс расформировали, растасовав детей по параллельным), жизнь моя приобрела совершенно чудесные черты. Я открыл районную библиотеку и начал читать. Читал запоем, почти неостановимо, и днем во всевозможных и невозможных местах (так, однажды здорово ткнулся раскрытой книгой прохожему в живот, чуть не сбив его с ног), и ночью, настроив определенным образом штору, при отсвете уличного фонаря, или устраивался с карманным фонариком под одеялом. Действительность со всеми несправедливостями, жестокостями и грубостью отходила на второй план, уступая художественной реальности книжного мира. Отстранение от школьной жизни сделало меня почти неуязвимым.
Тогда же основанные только на сильных чувствах высказывания в неровном ритме с более чем относительной рифмой стали превращаться в стихи. Каково же было мое удивление, когда после вполне самостоятельного осознания основных законов созвучия слов оказалось, что все это старый велосипед, о котором никто и не додумался мне рассказать. Мой отец, блоковед, не мог и предположить, что его сын, уже давно увлекшийся стихотворчеством, не имеет ни малейшего понятия о принципах стихосложения и не всосал их с молоком матери. Я, пережив сильное разочарование, открыл словарь Квятковского и уже основательно разобрался, насколько это было возможно в тринадцать лет, со всеми амфибрахиями и пиррихиями. Думаю, что именно отсутствие изначального понимания того, что такое поэзия, до сих пор не утвердило меня в каком-нибудь наверняка сформулированном определении. Вот и продолжаю всё время открывать этот старый велосипед, доверяясь разговорной речи.
Тогда же я причастился к самиздату. Товарищ позволил забрать на несколько недель бобинный магнитофон с лентами Высоцкого. На громоздкой зеленой электрической печатной машинке, конечно, немецкой (гордость отца), я и набирал стихи Высоцкого, бесконечно останавливая и запуская магнитофонную запись. Это был замечательный опыт и хорошая школа внимательного разбора поэтических текстов. Признаюсь, что именно Владимир Семенович Высоцкий с Алексеем Константиновичем Толстым, а отнюдь не Пушкин с Лермонтовым, к которым я пришел позже, стали моими первыми учителями. В итоге у меня оказалось в машинописи шесть экземпляров собрания стихов Высоцкого. Самый четкий был размножен на «Эре» (чудо копировальной техники восьмидесятых годов) в каком-то закрытом институте мамой одного из школьных товарищей, и до сих пор сохранился.
Оглядываясь на нас, подростков, слушавших, знавших наизусть песни Высоцкого, многие последующие поступки и их оправдания кажутся сейчас невозможными, ведь они совершенно не сочетаются с духом его песен. Так вызывающее восторг и даже поклонение произведение искусства не обязательно влияет на собственную систему или хаос морально-эстетических представлений зрителя, читателя, слушателя. Отношение к религии до определённого времени было в нашей семье нейтральное, отстранённое. Ещё с раннего детства помню, как мы с мамой гуляли во дворе Покровского монастыря. Там светло и празднично, как в сказке.
Вскоре после переезда нашего семейства на Павловскую случилась история с бесом. У папы (а я почти всегда к своему отцу, Сергею Борисовичу Бураго, обращался так, потому что на холодное, официальное «отец» он огорчался, а в теплом «папа» как-то больше доверия) на письменном столе стояла мраморная статуэтка сидящего на высоком стуле, может, троне, беса, который, важно закинув ногу на ногу и сложив крестом на коленях руки, пристально смотрел своими узкими, смеющимися глазёнками, чуть выпятив вперёд подбородок с козлиной, очень интеллигентной бородкой. Если бы не маленькие, почти незаметные округлые рожки, то это изваяние могло бы принадлежать выдающемуся интеллектуалу, мыслителю конца этак XVIII века. Тогда только родилась моя сестра Аня, и в доме было неспокойно. Родители часто громко говорили по ночам. И вот однажды мы с папой пошли топить этого беса. Было видно, что отцу жалко мраморной скульптурки, да и любое суеверие – несусветная ересь, но в силу образов и метафор он не мог не верить, они-то как раз и являлись предметом его литературоведческих исследований. А раз так, несмотря на мои упорные протесты (а это была единственная статуэтка в нашем доме, подаренная невесть кем) – судьба беса была решена. Он погрузился в смрадную дыру уличной параши с тем же достоинством и внутренним превосходством, с которым восседал в углу письменного стола, разве чуть больше прищурился.
Не уверен, что очищение дома от скверны разрешило все проблемы, но я вполне осознал, что есть тёмные и могущественные силы, а следовательно, и светлые. Всё случившееся произвело на меня, пятилетнего мальчика, серьёзнейшее впечатление. Христианской литературы в домашней библиотеке не было, и вопросы света и тьмы разрешались в античных сюжетах на страницах книг серии «Искусство и культура древнего мира», а позже в «Легендах и мифах Древней Греции» Николая Куна.
Христианство же пришло позже, вместе с русской литературой летом между пятым и шестым классом у бабушки Аси в Виннице. Читал я и до этого очень много, примерно двести-двести пятьдесят страниц в день. Но теперь другое дело: передо мной открылся Куприн. Тёмно-серый четырёхтомник был поглощен целиком и полностью за несколько недель, даже с «Ямой» – спасибо бабушке, цензуры ни в каком виде не было, что меня удивляло, когда я доходил до откровенных и скабрёзных сцен. Потом предстояли открытия Тургенева, Чехова, Достоевского и так далее. Я читал запоем даже тогда, когда остался практически один в деревне под Винницей, где мы с бабушкой и сестрой Анечкой проводили время на чистом воздухе. Нужно сказать, что это была моя первая деревня. Родственников в сельской местности уже давно не осталось, поэтому я рос полностью городским ребенком. Там однажды проснулся совершенно один. Бабушка с сильно разболевшейся Аней какой-то попуткой уехали в Винницу к врачам. Меня же будить не стали. Никого не обнаружив, я сел на велосипед и поехал в лес собирать грибы. В основном попадались решётки, как называли их местные жители (грибы типа польских или маленьких бабок с трещинками на шляпке), но случались и белые.
Возвратившись с полными лукошками, я застал нашу хозяйку, женщину очень пожилую и недовольную. От неё и узнал, что мои пока не приедут. Больше ничего она сказать не могла, зато, посмотрев на мою добычу, выделила кастрюли и научила варить грибы с луком: «Если луковица потемнеет – ядовитые, выбрасывай все». Я был полностью предоставлен самому себе. Хозяйка раз в день жарила картошку с моими же грибами, и на этом её участие в моей жизни оканчивалось. Остальной мой рацион составляло молоко, оплаченное бабушкой загодя, за которым я ездил вечером после того, как обменивал книги в библиотеке, где ко мне относились с некоторым сочувствием, дескать, брошенный ребёнок, но выдавали книги только из серии КС («Классики и современники»), каждый раз с недоверием выспрашивая: «Неужели прочитал, а о чем книга-то?»
Следующее утро начиналось с простокваши, в которую за ночь превращалось недопитое молоко, и остатков холодной картошки с грибами. Потом – за грибами в лес, на обед – опять картошка и чтение до глубокой ночи. Так продолжалось дней пять, но это были самые счастливые дни, о которых и сейчас вспоминаю с тёплой тоской.
Кроме того я убедился, что могу существовать без внешнего покровительства вполне самостоятельно, кажется, тогда первый раз почувствовал уважение к самому себе. И это лето с деревенской гармонией было примером того великого литературного мира, который превращался в реальность, становясь ее неотделимой частью. К чтению самого Евангелия пришёл уже после осмысления «Братьев Карамазовых» и «Воскресения». Однажды на уроке русской литературы учительница похвалила меня перед всем классом за то, что во время урока я читал старую книгу еще с ятями и ерями. Конечно, по её мнению, это была «Война и мир». Изучали тогда Толстого. Софья Бенедиктовна, так звали учительницу, взяла книгу, обёрнутую в газету, и обомлела – это было Святое Писание, переданное мне одноклассницей под обещание быстро вернуть и никому не показывать. От меня требовали, чтобы я признался в том, кому она принадлежит. Неприятность вышла огромная, но разрешилась в стенах школы. Книга вернулась через месяц после того, как и Софья Бенедиктовна, и завучи, и сама директор ознакомились с её содержанием. Истинную хозяйку этой вредной литературы, конечно, никто не выдал, но маме всё-таки пришлось снять с себя кулон с Девой Марией и прочитать унизительную лекцию для учителей о вреде религии.
Впрочем, несмотря на внимательное чтение Евангелия (боги до поры оставались бессмертными символами обожаемой мною античности), ответы на всякого рода социальные, общественно-политические и морально-нравственные вопросы я искал в книгах и долгих бессонных беседах, часто перерастающих в споры с отцом.
Крестился же я только в феврале девяносто девятого, когда пришел склонить голову перед косяком тех дверей, в которые входили мои предки. Именно так я договорился с собой, когда шел в храм. Теперь с улыбкой вспоминаю разговор со священником в Ильинском приходе. Я настаивал на буддистской мудрости и недосягаемости глубин германской философской мысли, пытаясь его обескуражить знаниями, и объяснял свое обращение к церкви этими вот «дверями предков». Рыжий молодой священник серьезно соглашался, дополняя мои тирады точными цитатами, при этом не выказывая сомнений в моей искренности и своевременности предстоящего крещения. Спасибо ему за терпеливую мудрую беседу, смирившую мою гордыню. Передо мной и сейчас, когда я думаю о вере, стоит яркий морозный день и улыбка священника, а вокруг высокие деревья, чистое ослепительное небо, а на душе свободно и легко.

Серко
После долгих мытарств (мама вспоминала, что за первые пять лет жизни в Киеве они с отцом сменили больше двадцати съемных квартир, комнат и даже углов) каким-то чудом наша семья надолго осела в частном доме на улице Павловской в самом сердце Евбаза. Это был двухэтажный деревянный дом постройки еще первой половины XIX века, обложенный с фасада кирпичом.
Снимали квартиру у трех сестер-полек: Адели Антоновны, Станиславы Антоновны и Болеславы Антоновны, которая молчаливо курила на своем кресле папиросы «Беломорканал». Они никогда не были замужем и не имели детей. Почему – не буду выдвигать версии, потому что жизнь фантастична в своей простоте, а мы слишком изощренны в недоверии друг к другу. Сестры взяли опеку надо мной, пока молодые родители осваивались на новых работах и организовывали быт. Я научился раскладывать пасьянсы и много услышал такого, что сейчас уже не представляет тайны, а тогда – страшно было и подумать. Они же рассказали про Бабий Яр, про то, что в сараях, где у нас были уголь и дрова, во время оккупации Киева фашистами укрывались еврейская семья и раненый красный капитан, что само по себе гарантировало смерть хозяйкам, а после освобождения обернулось не только относительной безопасностью (Болиславе Антоновне все-таки пришлось пройти через сталинские лагеря), но и сохранением всего дома в частной собственности сестер.
Наша квартира оказалась достаточно большой, с кухней, тремя проходными комнатами и двумя печами: одна была на кухне и служила для приготовления пищи, другая являлась центром квартиры – давала тепло во все три комнаты. Дрова хранились на закрытой веранде, куда после порубки мы с отцом их сносили. Топили еще углем, который загружался в наш отсек деревянного длинного сарая (того самого, где прятались во время войны), оканчивавшегося дворовым туалетом – не во всех квартирах имелась канализация. Во дворе стоял небольшой сиреневый сад с большой старой грушей в середине, ее ствол был рассечен осколком снаряда пополам еще в сорок первом. Один, как и положено дереву, тянулся к небу, а второй – высокой дугой, как бы облокотившись, лежал на земле, создавая идеальные условия для детской фантазии. Со стороны улицы сад подпирался высоким коричневым забором.
Что сказать – это был оазис добетонного времени в центре Киева со своим дворником, запирающимися на ночь воротами, котами, которые жили в каждой квартире, охотясь за крысами, так прославившими наш район после сноса базара на нынешней площади Победы. У нас тоже всегда были коты, но один остался в памяти особенно. Он пришел к нам поздней осенью. Это был очень большой, в самом расцвете лет пышный серый кот, наделенный удивительной грацией, высокосветскими манерами, если только возможно представить себе их в кошачьем воплощении, и совершенной дерзостью. Уж если он что решил, например, поселиться в нашей квартире, то так тому и быть. Ни грозный веник мамы, ни шипящая и бросающаяся на него со всеми когтями в праведном гневе Чикита (так звали нашу молодую полосатую кошечку), ни страшная швабра с половой тряпкой не могли преградить путь его устремлениям. Он легко покорил маму, обернувшись на спину под ее ударами, выставив беззащитный пушок живота: дескать, делай со мной что хочешь – я в полной твоей власти. Чикита боролась с ним дольше, задирала его всячески, уходила на какое-то время со двора и возвращалась, а он и усом не вел. Кончилось все тем, что она уже не могла без этого кота и жить, даже спала, свернувшись клубочком, прижавшись к его животу. Как она его полюбила! Даже к своей миске подходила только после того, когда он сам насытится. Серко же (так мы его прозвали в первый же день), Маркиз дю Серко, ей позволял всевозможные нежности, но был сам в себе, вне сентиментальных глупостей. Разогнав соседских котов и одержав славную победу над одноухим задиристым Васькой, он взял под свое покровительство всю разношерстную кошачью родню нашего дома, время от времени отлучаясь со двора по неотложным делам на день, а бывало – и на неделю. Что творилось тогда с Чикитой! Она вообще переставала есть и целыми сутками изводила себя, бродя по двору и саду, но никогда не покидая двор. Серко возвращался как ни в чем не бывало, и Чикита бросалась к миске с едой в абсолютном кошачьем счастье. Конечно, Серко стал не просто членом семьи, а как бы ее центром, символом. Все гости (в то время у нас всегда были открыты двери), приходя без особого приглашения, в первую очередь справлялись о Серко, пытаясь его угостить и приласкать. Он с большим достоинством принимал их внимание, всем своим кошачьим видом показывая, что ему-де это все не нужно, но если вам очень хочется, то, пожалуйста, чуть-чуть за ушком – и хватит, хватит уже, пора и делом заниматься. За Чикиту было даже обидно, так как ей внимания вообще не доставалось: «А-а, и ты здесь». Так постепенно Серко заполонил весь дом, а Чикита однажды пропала и уже не вернулась, чего наш серый героический кот даже не заметил.
За несколько дней до отъезда нашей семьи на Кубу (отца направляли преподавателем в филиал Института русского языка имени А.С. Пушкина на два года) Серко пропал. Конечно, с соседями заранее условились о том, у кого Серко будет жить, а то, что о нем заботиться будет весь двор, не вызывало сомнений, потому что его авторитет был очень высок – таких котов без сапог не бывает. Мы очень волновались, но вернулся во двор он только в самый последний момент. Не дал себя приласкать и ни разу не подошел к нам ближе, чем на метров десять, выдержав эту дистанцию до конца, несмотря на все ухищрения с нашей стороны. Когда мы выходили из ворот, уже попрощавшись со всеми, он сидел посреди двора, повернувшись к нам спиной, и не шевелился. Таким кот Серко и остался в памяти.
Потом нам в Гавану соседи писали, что он одичал, даже очень сильно укусил старушку, которая за ним ухаживала. Но ему все прощали и продолжали любить. Его сбила машина прямо перед нашими окнами. Никто не поверил в случайность его смерти – слишком умен был кот. От нас же это дело скрыли до возвращения в Киев. Маркиз дю Серко не мог смириться не с нашим отъездом, а с разрушением его кошачьего мира, восприняв происходящее как страшное предательство.
Почему-то думая о Серко, я вспоминаю, как мои одноклассники, учителя, некоторые соседи, друзья мамы и папы и многие просто знакомые уезжали из Киева на рубеже восьмидесятых-девяностых годов. Тогда я не мог понять почему. Уже возвращалась запрещенная и задержанная литература, ущемления по национальному признаку были совсем немыслимы, и казалось, что за «перестройкой» настанет наше общее светлое будущее, не будет границ и запретов. Всеобщую эмиграцию евреев, которые и составляли мой собственный киевский мир, я воспринял как предательство не только лично меня, но и этих трех сестер – хозяек нашего дома на Евбазе. Конечно, в этом была юношеская категоричность, но до сих пор не могу признать особую разницу между людьми по расовому и национальному признаку, тем более кажется преступной всякая идея об избранности того или другого народа, так легко укореняющаяся в наивных массах.
И сейчас в родном Киеве я чувствую себя тем самым Серко.

Дед
Нужно обязательно сказать о моём деде – Николае Яковлевиче Грабовском, сыне зажиточного селянина – пана Грабовского, у которого, по воспоминаниям мамы, было большое хозяйство со всей возможной и невозможной по тем временам живностью.
Дед Коля – настоящий одессит, более того – одесский таксист. Польская кровь, предполагающая известное сочетание гонора и авантюризма, привела его домой целым и невредимым после Великой Отечественной войны. Уже после взятия Берлина судьба забросила его в Маньчжурию. Я всегда гордился, что дед был и в Берлине, и в Пекине. Рассказывать о войне не любил, хмурился, зато во время застолий воодушевленно пел военные песни со скупой мужской слезой и ненаигранным надрывом, сменявшимся задорной легкостью, танцевал вприсядку и непременно обнимал всех с особым чувством. На мой вопрос: «Что было самым страшным на войне?» – он рассказал, что это поле, которое пересекаешь на полуторке, когда тебя расстреливает мессершмитт, а до леса еще далеко. «Ну и как ты тогда?» – спрашивал я у деда. «Крутил, вилял зигзагами, дотянул до деревьев, так и спасся», – отвечал он. «А почему ты не бросил машину?» – не унимался я. Дед смотрел каким-то ошарашенным взглядом: «Как же ее можно было бросить?» Ну и глупости я спрашиваю!
Дед машину любил, глубоко, по-мужски. Как он гордился своей «Победой», на которой однажды приехал в Киев, и ликовал, когда его следующая ласточка – двадцать первая «Волга» шла больше ста! А уже в восьмидесятые появилась двадцать четвертая «Волга» – самая лучшая машина в СССР, и он вполне мог бы собрать еще одну из припасенных в гараже запчастей. Гараж – святая святых. Я удостоился посещения его лишь раз. Под крышей висели бамперы, крылья, капот, в углу до самого верха были сложены шины, а в яме – всевозможные агрегаты в густой смазке и полки с консервацией. Кажется, именно в этой яме обесценилось целое состояние – государство в горбачёвское время вывело из оборота крупные купюры, оставив людей без собственных накоплений.
Каждый год мы с родителями ездили к Николаю Яковлевичу и сестре моей мамы тете Люде на Черное море в Одессу. Но для меня море – это дед. Сколько бы раз и в какие бы моря-океаны я ни входил, всегда вспоминаю неизменный его возглас: «Вода – высший класс!» Какие бы медузы и водоросли ни заполняли море, какая бы ни была погода, он деловито, как будто приступая к очень важному промыслу, медленно и уверенно входил в воду. Когда вода покрывала значительно выступавший на фоне атлетического сложения живот, твёрдый, как кокосовый орех или небывалых размеров бицепс, он, зажимая двумя пальцами нос, опрокидывался в воду так, что несколько секунд на поверхности были видны одни только плавки, а потом выныривал, громко фыркая, всем своим естеством выражая полный восторг, и возглашал: «Вода – высший класс!» Непобедимый, бравый человек, достойный отдельного повествования.
Удивил дед тогда, когда у меня, жёлторотого юнца, только перешедшего в десятый класс, вдруг горько спросил: «Как ты думаешь, она меня любит?» Слезы стояли в глазах. Вопрос был не просто ко мне, а как бы ко всему сущему в моём лице.
Этот дерзкий, с непреодолимым оптимизмом, пользующийся непреложным авторитетом пожилой человек спрашивал о Майе, о своей нынешней жене, не в меру полной, крикливой и хитрой стареющей парикмахерше, у которой из всех достоинств несомненным было только одно – она ужасно вкусно готовила! Куховарила Майя вдохновенно, смачно, с описанным Бабелем размахом и очень много, так, что казалось, не в кастрюлях она готовит, а в выварках, заполняя собой все пространство небольшой дедовой квартиры. Но Майя и любовь к ней были понятия не то что невозможные, даже дикие. Я тогда не задумывался о том, почему пожилые люди живут вместе, а чувство любви соотносилось, конечно, с молодостью и красотой. Как можно было представить при этом любовь к такой женщине и в таком возрасте? Я смотрел на своего деда, словно бы прозревая. Он любил и страдал, как и я, несмотря на то, что я был его внуком. Нас с дедом этот его вопрос как-то взял и объединил, сроднил и стер разницу в возрасте. И была любовь. Я чувствовал сострадание к нему, и гордился им тогда больше, чем когда бы то ни было.

Бабушка
В одной из исторических статей упоминаются курские дворяне Бураго: «Во что одевали дворянских детей, можно выяснить, исходя из расходов дворян. Так для малолетней дочери Марьи курского дворянина С.К. Бураго покупалось следующее в 1872 г. – два платьица ситцевых, зимняя шубка, башмаки, в 1873 г. – платье, платок, башмаки и пальто, в 1874–1876 гг. – платье и обувь». 1

_________

1 ГАКО. Ф. 294. Оп. 1. Д. 887. Л. 34 об, 40 об, 44 об.

Речь идет о семье моей бабушки по отцовской линии. Их земли в дореволюционной России располагались на границе Курской губернии с центром в деревне Серовка, где в начале века правила суровая и справедливая Буражиха – Мария Ильинична Бураго. Собственные дети в теплую пору, как и крестьянские, ходили босиком (в этом была своя экономия), что не мешало всем получить достойное образование в столицах. Землю из-за нехватки средств она сдавала в аренду крестьянам, с которыми вела хозяйственные дела, получив у них по-своему уважительное прозвище Буражиха. Во время Гражданской войны сыновья ее погибли страшной смертью от рук революционных масс, овладевших нашим имением, а сама Мария Ильинична, оставив разграбленный дом, пустилась по свету. Об этом мы с отцом узнали от местных старожилов, когда побывали в начале девяностых в Серовке.
До сих пор стыдно, что я настоял быстрее ехать домой, а жители, изумленные нашим появлением, граничившим с воскрешением (они-то были уверены, что никто из барского рода не выжил), всячески уговаривали отца остаться переночевать, обещая еще о многом рассказать. Увы, молодость бывает жестокой и недальновидной в своих влечениях. Мне казалось, что мы не раз еще вернемся, а сейчас нас ждут другие дела. Отцу не суждено было уже побывать в Серовке.
Некоторое время назад я попытался разыскать хоть кого-нибудь из тех краёв, но с горечью понял, что деревню уже давно покинули последние жители. Еле проступающая в траве дорожка, заросшая полевым цветом, приводит на край невысокого оврага, который спадает в камышовые заросли. На той стороне, где был дом Буражихи, в загоне стоят коровы, а по правую руку – вросшие в зелень покосившиеся деревянные постройки. На обратном пути к машине – древняя яблоня со многими сухими ветками и чудесными яблоками на живых ветках. Это дерево точно не обрезали десятилетия. Несколько яблок с собой – и в дорогу.
Моя бабушка, Агнесса Павловна Бураго, родилась 29 января 1917 года, когда ее мама Анна Михайловна со своим супругом, врачом и полковником царской армии, квартировали в Киеве. Эти времена вполне убедительно описаны у Булгакова и Паустовского, поэтому бесследное исчезновение прадеда в революционной сумятице не вызывает до сих пор у меня иных чувств, кроме скорби. Анна Михайловна (дочь Буражихи), только недавно окончившая Бестужевские курсы в Петрограде, оказалась совершенно одна в чужом, холодном, покрикивающем и постреливающем городе с новорожденной Агнессой на руках. Несмотря на все ухищрения, ни моему отцу, ни мне не удалось выпытать почти ничего о последующих трех десятилетиях нашей семьи. Фамилия прадеда была начисто стерта всем течением жизни моей прабабушки и бабушки в постоянных перемещениях по Советскому Союзу, так как ее выявление грозило неизбежными последствиями с разоблачением и известными пенитенциарными мерами по перевоспитанию. Оттого ни в одном городе они не останавливались надолго. И хотя Анна Михайловна имела тишайший характер, самозабвенно учительствовала в советской школе, обучая детишек немецкому, французскому, а потом и русскому языкам, происхождение ее уже само по себе представляло достаточный повод к вынужденной перемене мест.
В начале пятидесятых за учительские труды Анна Михайловна Бураго стала кавалером ордена Ленина, что дало основания для получения собственного жилья. Вспоминают, что когда она приехала в Курскую область оформлять пенсию, то посетила родовое гнездо, где крестьяне о ней говорили: «Барыня приехала!», так она была похожа на свою мать. Имя же прадеда сохранилось в отчестве моей бабушки – Агнессы Павловны. Случается, что имена проносятся через годы и жизнь, тая в себе удивительные загадки.
Потом учительская семья моего папы обосновалась в Виннице. Анна Михайловна и ее дочь Агнесса Павловна продолжали работать в школе. О бабушке Асе нужно сказать особо. Она волею судеб, как и ее мама, всю жизнь хранила тайну об отце своего сына, только в конце жизни чуть приоткрыв ее: он, офицер органов, проводил проверку в отделении НКВД Ташкентского района, где бабушка находилась под следствием в сорок четвертом году.
Молодая и гордая Агнесса попала в эту историю за удивительный талант с дерзким сарказмом комментировать глупость. Она часто повторяла, что только глупость непобедима, но пройти мимо и промолчать было выше ее сил. Государственная машина во все времена скрипела в человеческой глупости, иногда доведенной до идиотизма, а идеологическая начинка внутри любого государственного устройства пестрила и пестрит человеческой глупостью, трансформируя высокие цели и великие перспективы в то, что мы имеем в итоге. В общем, Агнессой заинтересовались и пришли с обыском, который дал самый поразительный результат – ее дневник на самом видном месте, оканчивающийся на разборе сталинских сентенций, противоречивших ленинским заветам. Никогда больше бабушка дневник не вела, отдаваясь полностью эпистолярному жанру.
Спасителем оказался нагрянувший из центра республики с инспекцией в этот отдел некий Борис, влюбившийся в узницу. Каким-то образом он уничтожил самую главную улику – дневник – и путем, известным только людям его профессии, снял с бабушки все обвинения. В апреле сорок пятого родился их сын Сережа, а Борис исчез без вести. После долгого мытарства по коридорам различных инстанций и десятков письменных запросов моя бабушка придет к выводу, что он был расстрелян с целой группой сотрудников при очередной «кадровой чистке». Они с Борисом (фамилия его осталась неизвестной) не успели расписаться. Бабушка Ася говорила, что он был уйгуром, а среди уйгуров имя Борис не имеет распространения. Вполне может быть, что его настоящее имя не Борис и Борисовичем (а не Бахтияровичем, например) мой отец стал потому, что восточное имя в отчестве могло вызвать ненужные вопросы и определенные сложности в пронизанной всеобщей подозрительностью среде.
Так мой отец никогда ничего толком о своем родителе не узнал. Много позже, уже в моем детстве, вместо сказок перед сном папа читал стихи Пушкина, Тютчева, Есенина, Блока и в том числе Евтушенко: «…И про отца родного своего / мы, зная все, не знаем ничего…» А еще, у нас в книжном шкафу на видном месте стоял том Низами, и папа гордился тем, что умеет готовить настоящий узбекский плов. Это отливающее золотом в чесночных султанитах восточное яство было основным блюдом на всех домашних праздниках.
После возвращения из Гаваны родители приобрели радиоприемник «Ленинград», один из самых мощных по тем временам транзисторов. Я сосредоточенно и загадочно, что свойственно людям уже вполне взрослым, – пятиклассникам, увлекся «вражьими голосами». Слушал их ежедневно, разбирая сквозь скрежет и шум страшную правду о нашей стране. Конечно, мне и в голову не приходило об этом рассказывать, а родители, наблюдая мое увлечение, никак его не комментировали. Так вот, в то время отец рассказал мне, как он восьмилетним школьником вбежал в комнату к маме (а жили они тогда при школе) и со слезами на глазах сообщил: «Сталин умер!» В это время рыдала вся страна и, конечно, вся школа, занятия были отменены, а его мама готовила что-то на маленькой плите в углу комнаты. «Ну и что?» – металлическим голосом отрезала Агнесса Павловна. Папа рассказывал, что это был единственный момент в его жизни, когда на весах оказались любовь и доверие к маме и весь содрогающийся от горя мир. Но это мгновение прошло вместе со слезами. Он маму уже ни о чем не спрашивал, только прижался к ее юбке – ему было стыдно за свое сомнение. Из комнаты в этот день выходить он не хотел. Еще папа рассказал о толпе на похоронах Сталина, где многие погибли в давке.
Наверное, благодаря этому рассказу и атмосфере в нашем доме, на нашей полночной кухне, весьма отстраненной от энтузиазма людей, стремящихся к власти и громко взывающих о свободе и справедливости, я никогда не оказывался в толпе.
А может быть, я сознательно воспитал в себе ту степень черствости, при которой высокие порывы, временно охватывающие и объединяющие общество, мне подозрительны. В человеческой массе никогда не видно дороги, по которой она движется, только затылок того, кто перед тобой, и уши идущих по бокам. Лучше найти холм, взобраться на него и посмотреть собственными глазами, что же там впереди. Даже несколько походов на стадион, когда я небольшой период времени посещал футбольную секцию, оставили какое-то терпкое впечатление, будто участвовал в чем-то сомнительном, как тогда с мухой.
Бабушка Ася меня очень любила и, кажется, прощала мне то, что терпеть не могла ни в ком другом – глупость. А иначе, чем глупостью, и не определяется та юношеская самоуверенность, с которой я отвергал всяческие ее советы и назидания. Я еле-еле выдерживал ее пересказы с длинными комментариями выступлений политиков из радиоточки и чтение вслух газетных выдержек, безжалостно расписанных и подчеркнутых красными чернилами. И как я мог серьезно относиться к ее, как мне казалось, брюзгливому ответу на вопросы о прошлом: «Это тебе не нужно знать, все еще обязательно вернется, вот…» – и она продолжала возмущаться «этими всеми». Поколение, пережившее тридцатые годы и войну, фантастическое! Это люди, научившиеся не только выживать, но любить и прощать, вымалчивая страх и горе ради будущего, которое не представлялось тривиальной абстрактной категорией. Во всяком случае, я с трепетом и благодарностью перебираю удержавшиеся в памяти моменты, когда мы были вместе, понимая, что они все больше становятся такой необходимой в настоящее время поддержкой.