ИГОРЬ ЛАПИНСКИЙ • КАБУКИ ГОРОДА ЖМЕРИНКИ

Мне снилось ведро самогона. Всю ночь, проклятущее, снилось. Большое, эмалированное, с деревянной ручкой, накрытое чёрной крышкой. Оно стояло в углу, на нижней полке купе, и тускло светилось. И чем быстрее шёл поезд, тем большим становилось это ведро, и расползались углы сна, и непонятно, в какой точке пространства вдруг заскрипела дверь.

Придерживая рукой чёрную железнодорожную фуражку с серебряным шитьём, сияя лицом цвета кирпича (который оно тут же и просило), в купе втиснулся дядя Ковальчук. И, когда он распрямился, упёршись фуражкой в потолок, мне, одиннадцатилетнему отроку, стало тесно. Потому что весь вздрагивающий и лязгающий интерьер купе заполнился его запорожце-пишуще-письмо-султановым животом. Мизинцем руки, сняв крышку, дядя Ковальчук вознёс ведро на несказанную высоту и – приложился. Грохот поезда сменился грохотом оркестра. Врубилось радио, и оно, по всей своей наивности, попыталось внушить советским людям, что живут они не в жмеринках, не в сызранях и калиновках, а именно – в Москве, на Красной площади, а их металлические кровати с поржавевшими сетками стоят прямо возле Мавзолея. Их утро встречало прохладой, они просыпались, проснулся и я.

Мой сон оказался пустым. В Жмеринку мы с мамой ехали в обычном поезде, в котором не было купированных вагонов, а поэтому негде было приткнуться вышеприснившемуся ведру самогона, которое, согласно семейной легенде, дядя Ковальчук выпивал самостоятельно за ночь, не напрягаясь. Итак, ведра нигде не было, но мерзкий дух невесть откуда взявшегося народного напитка торжествовал в переполненном вагоне, застя мои огромные, не по годам, очки сиплыми сумерками в  это раннее утро.

А ехали мы по случаю очередной премьеры Жмеринского народного театра, на которую нас дядя Ковальчук пригласил праздничной телеграммой, на обложке которой злобный воин в каске поздравлял всех с Днём Советской Армии. Названия премьерной пьесы я совершенно не помню. Кажется, это была инсценировка романа «Матильда Бронте» прогрессивного американского писателя Джеймса Олдриджа? А может быть, «Джен Эйр?». Невозможно вспомнить забытую литературу. Совсем и на века забытую. Достоверно лишь то, что граф и графиня там наверняка были. И уж на чём буду стоять до смерти, именно в этой пьесе, впервые в истории человечества, произошло соответствие старинному анекдоту: когда граф говорил что-то графине, то за стеной стучали во что-то железное.

На перроне нас никто не встретил, и мы пошли своим ходом. Мама с большим трудом отыскала местопроживание Ковальчука. Его супруга тётя Нюра встретила нас так, будто мы расстались только лишь вчера, и сообщила нам, что он на репетиции.

– Прекрасно! – обрадовалась мама. – Мы прямо сейчас туда отправимся. Репетиция намного интересней, чем сам спектакль.

– Он не на театральной, он на  духовой  репетиции,– почему то назидательно и чопорно проартикулировала тётя Нюра.

И тут-то мы с мамой вспомнили, что дядя Ковальчук не только главнорежиссировал в Жмеринском театре. Он был также главным капельмейстером всех духовых оркестров этого почтенного города. И то, и другое было жгучей страстью его пылкой души, а тётя Нюра, чтобы тоже быть при деле, играла иногда в его оркестрах на флуэраше, заменяющем флейту, ибо на флейте играть было некому.

– Чтобы играть на флейте, – прокомментировал сей факт первый трубач всех местных оркестров Изя Гогенцоллерн, – надо закончить консерваторию. А у нас, в Жмеринке, её почему-то нет.

Но это будет позже. Сейчас же заботливая тётя Нюра, накормив нас вкусным завтраком, тут же усадила маму чистить картошку и вообще помогать ей в приготовлении к банкету, который должен был состояться после премьеры. Я же улёгся досыпать, спал долго, а разбужен был невероятным шумом. Повинуясь безумной романтической страсти, сравнимой разве что с шумановской «Крейслерианой», в комнату ворвался дядя Ковальчук.

– Где мой тамбурмажор!? – заорал он с порога, и я обомлел. Причиной моего умопомрачения стало нечто, могущее быть обозначенным словом «контраст». Но употребить его в данной ситуации было бы излишне скромным. Вместо двухметровой фигуры с косой саженью в плечах я увидел нечто совершенно противоположное. Всё то, что, благодаря рассказам взрослых, рисовало мне моё воображение и что снилось в пригородном поезде, померкло в сравнении с зигзагом костлявой молнии, ворвавшейся в комнату в виде маленького, сухонького капельмейстера… Как его было много! Он существовал сразу же, в одно и то же время, во всех четырёх углах каждой из четырёх комнат тётинюриного просторного дома.

– Где мой тамбурмажор!? – зычным, децибельным голосом продолжал он. – ГДЕ ОН!?

Мощный голос маленького человека особенно впечатляющ, когда тебя хватают за плечи и смотрят в рот. Осмотрев мои узкие губы, дядя Ковальчук заявил, что у меня «нет аппарата», а поэтому трубач из меня не получится.

– Но зато, – приподняв мою левую руку, торжествующе провозгласил он, – если этот хлопец займётся скрипкой и параллельно выучится на хирурга, он наверняка станет вторым Платоном Кречетом.

– Да, да, – соглашалась мама, не зная, впрочем, кто такой Платон Кречет, поскольку во времена её школьной юности одноименная пьеса не была ещё написана.

– Вы не заметили, что у нас здесь происходит? – по-вороньи склонив голову, таинственно спросил дядя Ковальчук.

– Нет. А что случилось? – настороженно спросила мама.

– Как что случилось?! – каркающим басом возмутился он. – Разве вы не заметили, ЧТО у нас здесь строят? Прямо на перроне.

– Кажется, что-то строят… Кажется, какой-то забор… – взглянув на тётю Нюру взглядом, просящим защиты, ответила мама.

– Сама ты забор из областного центра! – по нарастающей возмущался дядя Ковальчук. – Подземный переход у нас здесь роют. Прямо под путями он пройдёт. А что это значит? Это значит, что у нас здесь, в Жмеринке, со временем будут строить метро. И построят, будьте мне уверены, быстрее, чем в вашем Киеве. Однако здесь он поперхнулся словами, поскольку буквально на одну секунду ему привиделась скептическая усмешка Изи Гогенцоллерна, и этого хватило вполне, чтобы он резко сменил тему.

– Эй ты, примадонна! Одевайся в темпе престо и собирайся подметать хвостом зеркало сцены! – гаркнул он на тётю Нюру и пошёл полоскать горло.

Здание Народного театра города Жмеринки представляло собой невообразимый гибрид сталинского ампира и карело-финского деревянного зодчества. Его основательный фундамент сооружён был из красного гранита, всё же остальное представляло собой высокую и длинную казарму, на которую ушла невероятного количества уйма досок, окрашенных некогда в зелёный цвет. Что поделаешь… Не хватило в Жмеринке красного гранита довершить строение. Остался лишь голый энтузиазм.

Зато внутренность театра была совсем уж впечатляющей. Стулья, обитые алым и совершенно не потёртым панбархатом, гипсовые колонны с позолотой – благодать. Местные дамы напрягали пространство свежей плотью, рвавшейся из декольте креп-жоржетовых платьев. И вот – уникальное изобретение именно этого, единственного в своём роде, железнодорожного городка. Веера жмеринских дам, изготовленные из гусиных и всяких прочих птичьих перьев, посыпаны были ароматными пудрами и при каждом взмахе наполняли пространство театра романтическим розовым туманом (а вы говорите: «гейши, гейши».., – куда им, тем гейшáм!).

Сдержанный гул зала как по команде смолк, когда за сценой ударили во что-то железное. Со страшным скрипом раскрылся кумачовый, жёваный стальными челюстями пятилеток занавес. На сцене стояло кресло, а в кресле сидел дядя Ковальчук. Он был во фрацех, причём фраци эти были, прямо скажем, сшиты совсем не на него. Несколько долговаты и широковаты, говоря откровенно, были оне. В свои одиннадцать лет я только-только надел очки, и зрение моё вострилось, замирая от удовольствия ощущать остроту и резкость линий дальних предметов, а поэтому я досконально смог разглядеть все детали одеяния дяди Ковальчука. Его манишка была жёлто-рябенькой от многолетней стирки, а чудовищной величины бабочку позаимствовали, по всей вероятности, с заднего места какой-нибудь Нащёкиной-Нарышкиной тех ещё, кринолиновых исторических эпох.

Угрожающе наклонившись вперёд, дядя Ковальчук уставился прямо на меня. Мне стало страшно, и я вцепился в мамину руку, а спереди и сзади меня взволнованно задышала публика.

– Матильда!!! – паровозным криком, раза четыре переходя с баса на дискант, завопил он. За правой задней кулисой сцены раздался скрип со стоном. Это скрипели и стонали доски сцены. Так брала старт для разбега тётя Нюра. Далее произошла мизансцена, которая поставила бы в тупик Станиславского вместе с Питером Бруком и, конечно же,  Немировичем-Данченко. Гремя тяжёлой обувью, Матильда (то бишь тётя Нюра) вывалилась на сцену, а затем внезапно остановилась перед креслом, в котором сидел то ли граф, то ли барон, а точнее – дядя Ковальчук. Схватившись обеими руками за подлокотники кресла, тётя Нюра сначала слегка присела, а затем люто плюхнулась на птичьи колени насмерть испугавшегося партнёра. Если учесть, что весу в тёте было под девяносто, то Станиславский вкупе с Немировичем-Данченко могли бы только гадать, что бы получилось с дядей, сделай это она с разбега.

– Матильда!!! – совсем уж истошным дискантом, зато – со слезой, возопил граф-барон.

– Ромуальд, я тебя умоляю!!! – ещё более пронзительным криком вторила тётя Нюра.

Здесь нужно заметить, что Жмеринка – крупный железнодорожный вокзал, а посему весь этот небольшой городок весь испещрён рельсами, которые не просто рельсы, а – «путЯ». Поездов проходит через Жмеринку много – и товарные, и пассажирские, и ещё какие-то, короче говоря, паровозные гудки практически не умолкают. Поэтому артистам театра приходится постоянно перекрывать их пронзительными голосами, как во время спектаклей, так и во время репетиций.

В тот вечер дальнейшие вопли главных героев соревновались с нежными гудками маневренного паровозика. А вот когда в ход пошли мощные гудки международных поездов, крики артистов в буквальном смысле сотрясли деревянное помещение театра, перекрывая те гудки истошной необходимостью. Значительно позже, будучи уже взрослым, я вспомнил этот спектакль, присутствуя в Москве на представлении знаменитого токийского Кабуки. Рафинированная столичная публика сотрясалась от невиданной страсти и чудовищной азиатской энергетики, дикими криками щедро изливающейся со сцены, но… Мне не хватало в том спектакле хотя бы одного-единственного маневренного паровозика.

Обмывание премьеры происходило бурно и весьма кичливо. Уж не помню, какие напитки и яства стояли на длинных столах, помню только, что их было много, и ведро… Легендарное ведро самогона…

Оно не было большим – литров на шесть, пожалуй, не больше. Стояло ведро отдельно от прочей посуды, рядом с эмалированным тазиком, наполненным мочёными яблоками для персонального употребления. Крепко ухватив ведро неожиданно большими для маленького человека руками, дядя Ковальчук обошёл всех, чтобы чокнуться с ними, проливая по дороге самогон в небольших количествах на пол для праздничного аромата помещения.

– …и не надо мне говорить про Болдумана и про этот его МХАТ! – зычнам голосом продолжал дядя поздравительную тираду в честь сегодняшнего успеха, слёз публики от едкой пудры веерóв и прочего ликования. – Говорите, он народный, этот Болдуман? Ну и что с того? У нас весь театр народный, а следовательно, каждый, кто в нём играет, автоматически становится народным артистом. Без преувеличения. И вообще? Что он потерял в том МХАТе, этот Болдуман? «Чайку», видите ли, они там ставят, а-я-яй! Да нам эта «Чайка» на один зуб! Что её там ставить? Роли наизусть выучили – и кричите себе с выражением. А  вот когда «число зверя» подойдёт1, то тут и паузу выразительную можно сделать – сильно уж этот ИС2 сандалит, сволочь, его не перекричишь! Надо будет написать письмо этому Болдуману, – коллективное, естественно. Пускай бросает он этот МХАТ и возвращается на родину. Надоело мне тут одному за всех отдуваться, неси гуся и картошку, примадонна!

_______

1 Поезд № 666, – Москва – Берлин.

2 ИС – «Иосиф Сталин», – марка паровоза.

Надо сказать, что во время всей этой длиннющей тирады дядя Ковальчук регулярно прикладывался к ведру, тут же закусывая мочёным яблоком из тазика с превеликим хрустом и горьковатыми косточками.

Всю ночь не умолкал дядя, нетерпеливо выслушивая реплики и восклицания присутствующих, перебивая на полуслове и совершенно не интересуясь их содержанием. А когда забрезжил рассвет, внезапно иссяк. И не потому, что вставало солнышко, а потому, что охрип до несмыкания связок и, прошептав что-то нелестное в адрес Станиславского, уронил свою лысую голову на стол между тазиком, в котором оставалось два-три яблока, и ведром, где на дне – два-три глотка для опохмелки.

А мы с мамой поспешили на самый ранний пригородный поезд, и долго нам слышались надсадные гудки паровозов, перекрываемые истошными воплями жмеринского кабуки. Как во время путешествия, так и после него.

2018-04-26T15:10:18+03:00