СЕРГЕЙ ИГНАТОВ • КАРА-ТУРГАЙ

Это, наверное, ужасная боль, и бесполезно внушать себе, что птицы чувствуют её как-то иначе. Меня аж всего передёрнуло, как от лимона, когда это увидел. Кожа спущена чулком с цевки и засохла лохматой бурой манжетой над пальцами, а от штанишек до пальцев сплошное голое мясо. Неизвестно, как долго он жил с этой болью, и как он с ней свыкся, если свыкся вообще. По его виду ничего не поймёшь.

Что тут можно сделать – ничего. Кожу сорвало петлей, небрежно скрученной из конского волоса, вот её обрывок. Ловко они вяжут эти волосяные веревки, как вязали их предки и предки предков многие тысячи лет, и такая веревка, скользкая и чуть колючая, привычна и приятна в руке. Привязали его петлей то ли ещё в гнезде, чтобы потом выучить для ловли, то ли он сорвался с привязи уже во время выучки. По ярко-жёлтой коже на цевке второй ноги, по коротким штанишкам, по окраске и по всем статям я сразу понял – беркут. Молодой беркут, хотя перья ещё коротковаты для серьёзных дел, и по кромке клюва – младенческая жёлтая полоска, у такой-то большой птицы. Надо же, такой огромный – и ещё детёныш…

Время уже подходило к обеду, и нужно было двигать дальше в направлении на Каиндышоко, а через семь километров следовало стать на условленной горушке и ждать машину с Петровичем. Примерно в километре к западу временами было видно Татьяну, похожую на полудохлый сутулый шампиньон в белой панаме, бредущий параллельным маршрутом своей голенастой академической походкой. Она меня заметно опередила, пока я воевал с орлами, как Геракл. Полагаю, она меньше изнывала от жажды в своей штормовке, чем я в рубашке. День выдался особо жаркий и ветреный, и всю влагу из меня давно повыдувало, а в горле возник знакомый рашпиль, мешающий сглатывать. Местные ходят – точнее, разъезжают верхом – в ватных халатах и лисьих малахаях, и правильно делают. В таком облачении влагу не выдувает, сидишь внутри в своём собственном затхлом микроклимате, как в термосе. Вроде бы вполне разумно, и умом признаёшь, что это правильно и хорошо, но заставить себя надеть хотя бы штормовку выше сил человеческих.

Эту кварцевую грядку я заметил издали и подумал – ишь ты, какая любопытная грядка. Очень даже славная грядка. Горбатая и кроткая. Люблю такие грядки, скромные с виду. Мы, понятно, не поисковики, наше дело стратиграфия и всякие падения с простираниями, но такие грядки не могут не волновать. Здесь хоть и не Клондайк, а самый что ни на есть центральный Казахстан, и особых шансов стукнуть молотком и вывалить самородное золото нет, но минерализация в таких грядках случается самая густопсовая и какая хочешь – гранат, рутил, сульфиды, а то и берилл, да мало ли что ещё. Или просто взбираешься на неё и бредёшь туда, где зальбанды разошлись пошире, а в сердцевине такое делается, что чувствуешь прямо тут, под ногами, затаившийся занорыш с кристаллами. Представляешь, как они сидят там, в темноте и глине, совсем близко, и слушают твои шаги, и ненадолго отдаёшься предвкушению удачи и всяким наивным мечтам, а потом с трудом очнёшься, вздохнёшь – и вёрнешься к своему безнадёжному делу.

Вот так, уже слегка замечтавшись заранее, подхожу к этой самой грядке, взбираюсь наверх, к белой сахарной глыбе на самом гребне, жадно обшариваю всё вокруг глазами, заворачиваю за неё – и тут под ногами что-то взрывается и рушится, сплошной конец света, и в небо, хлестнув меня по лицу, тяжело взвивается могучий чёрный вихрь. Я отшатываюсь, замахиваюсь молотком в испуге и ярости – и изо всех сил швыряю ему вслед, уже смутно понимая, что это птица, огромная птица, орёл, что ли, орёл, т-твою мать, вот это орлище! – и рукоять, вертясь, догоняет его, а он неловко поджимается налету, подбирая хвост, – такой огромный и ещё неповоротливый, ещё не набравший высоту и скорость, – и в то же время вытягивает шею, не упуская меня из виду. Стою секунду-другую, провожая его глазами, отхожу от шока, делаю пару шагов за молотком – и тут вдруг сзади раздается шипение. Оборачиваюсь – а под камнем ещё орёл! 

Он и не думал улетать, перья оказались коротки, только шипел на меня и сверкал глазами, растопырив огромные крылья. Какое-то время я стоял столбом и рассматривал его, а перья так и трепетали на ветру – красивые, бурые со светлой подкладкой, очень породистые и словно бы матовые сверху. Надо было его оставить в покое, я отлично знал, что надо оставить – ведь очень может быть, что это была его мать, и если кому и суждено его выходить, так только ей. Но, когда я разглядел как следует его лапу, и меня так скривило от неё, уже ничего не оставалось, как убедить самого себя, что её нужно обработать и залечить. Всякий на моём месте сделал бы то же самое. Сочувствие и жалость. Якобы сочувствие и жалость. А на самом деле – детское стремление овладеть великолепной живой игрушкой. Хотя благими намерениями и жалостью ей, игрушке, чаще всего и вымощена дорога на тот свет.

И всё же, пока он угрожающе шипел и топорщил крылья, я наскоро состряпал ему клобук из мешочка для образцов – отрезал уголок ножом, примерился и решительно нахлобучил ему на голову, выпустив клюв наружу через дыру. Он ничего и сделать не успел, бедный неуклюжий детёныш. Потеряв меня из виду, сразу перестал клеваться, топорщиться и изображать из себя грозу степей. Снова превратился в мешковатое недоразумение, как и положено птенцу, только очень большое недоразумение. Оставалось только взять его под мышку, как деревенского гуся, и идти дальше по маршруту.

На ощупь он оказался жёстким, костистым и в меру лёгким, как сложный и прочный летательный аппарат, в котором всё разумно и ничего лишнего, но с каждой минутой становился всё тяжелее и неудобнее, а потому серьёзная маршрутная работа скоро пошла насмарку. Наскоро отколупнул пару-тройку образцов, сделал кое-какие замеры, нацарапал несколько слов и цифр в полевом дневнике – и хорош. Всё равно в толще ничего интересного не нашлось, сплошная тоска и угрюмая моноклиналь. Точно в условное время вышел куда следовало, на водораздел Артыаши и Бактургана, отыскал выпуклую, далеко заметную горушку, уселся на самом солнцепёке, как котлета на сковородке, и стал ждать появления машины с Петровичем, стараясь сглотнуть рашпиль и предвкушая вкус холодного чая, заваренного ещё с вечера и напитавшегося ночным холодом во фляжках.

В гулких алюминиевых фляжках, аккуратно уложенных на ночь в траву у самой воды, словно яйца в гнездо. Рано утром я сам – лично, собственноручно и собственноножно, высочайше себе повелеть соизволив, – спустился к воде, собрал и завернул эти блаженно тяжёлые фляжки, покрытые бисером хладной росы, в шерстяной свитер и штормовку, потом сунул в овчинный полушубок, а сверху еще и завалил спальником, чтобы они держали холод до второго пришествия.

И вот время пришло, и я, вытягивая шею в поисках машины, жадно вспоминал свою зелёную фляжку с вмятиной на боку, живо представляя, как лезешь за ней в шерстяное нутро и ухватываешь её там, тяжёлую и холодную, чувствуя живое движенье внутри, и, отвинтив крышку, сильно тянешь и тянешь в себя длинные глотки, и они сипят во рту и в горле, и блаженно скользят холодными потоками внутрь, пока хватает дыхания, и, оторвавшись, тяжело переводишь дух с открытым ртом и бессмысленным взглядом, и вновь припадаешь уже без прежнего остервенения, уже смакуя терпкий вкус и наслаждаясь им, – и с удивлением видишь, как глаза разом обретают резкость, и одинаковые серые холмы, подёрнутые маревом, вдруг обнаруживают новые мелкие детали и свежие краски, а в уши вливаются новые, кристально чистые звуки.

Ты словно очнулся от болезни – и озираешься вокруг с новым интересом, радуясь глубокой тени и прохладе, потому что машина поставлена носом к ветру, и вольный ветер врывается внутрь тента и уже не жарит, не сушит, а лишь блаженно обдувает испарину и с каждым мгновением уносит усталость, и тебе уже всё нипочём, уже радостно и хорошо. И думаешь – господи, как хорошо быть первым человеком в этой дикой степи, и она вся моя, куда ни глянь, и сколько в ней всего тайного и удивительного. А немного погодя мы с Татьяной уже начинаем разворачивать холодное отварное мясо, хлеб, зелёный лук и прочую вкусную всячину, завернутую в крафт-бумагу для образцов, и пускаемся за едой в разговоры о том, кто что видел, угадал и осознал, и что нам ещё предстоит, и даже разворачиваем карту, рассуждая, где может быть замок при таких углах, где выклинился или сбросился серицитовый сланец, и куда выйти к пяти часам, чтобы встретиться…

Но Петрович всё не ехал, и часы проходили за часами на раскалённом ветру, и в глазах становилось всё мутней, и скоро я впал в оцепенение, уже не особенно надеясь на лёгкий исход этого дела. Татьяны давно не было видно, и я не знал, куда она сошла со своего маршрута, ведь у неё могла быть своя договорённость с водителем. Если Петрович где-то обломался или с ним самим что случилось, придётся сидеть здесь до ночи, думал я, и лишь потом куда-то двигать. Плохо, что до ночи уходить никуда нельзя, ведь они будут искать меня здесь, на водоразделе. Попробовал поговорить с орлом, но пересохший голос прозвучал как сиплое карканье. Больше говорить не хотелось. А потом мы оба так оцепенели и устали от жары, что просто тупо ждали, мирно сидя рядом, и он настолько привык ко мне, что уже не пробовал клеваться и царапаться, даже когда я снял мешочек с глаз.

Самое трудное в полуденной степи – горячий ветер. Он начинает дуть с раннего утра, набирает силу и постепенно раскаляется добела в кузнечном горне чёрных гор и каменистых пустошей, и всё дует, давит и налегает на тело сильно и упорно, так упорно, что когда я впервые столкнулся с ним в первом маршруте, в бескрайней стране мятых ожелезнённых гнейсов, торчащих вверх всеми рёбрами вот уже восемьсот миллионов лет, то отметил почему-то, как он гнёт и заворачивает ресницы. Это не слишком приятное чувство, когда стоишь лицом к нему, хотя в степи он обычно чистый, без песка – само собой, до тех пор, пока не вздумает разъяриться. И я представлял, как сам разъярюсь и что скажу Петровичу, когда он, гад и сволочь, появится, наконец, если вообще когда-нибудь появится – здесь, в этом чудовищном пекле, где всё во мне уже сварилось и склеилось, как в крутом яйце; появится, если только не провалился в какую-нибудь гнилую синклиналь или промоину вместе со своим долбанным железным корытом.

Но, когда Петрович появился уже на закате, я полез в кузов молча, говорить не было сил. Мельком заметил в кабине осунувшееся и белое от гнева лицо Татьяны и совершенно пьяную морду Петровича, и понял, что всё самое главное уже сказано без меня, и между ними теперь висит такая ледяная стена вековечной ненависти начальника экспедиции и пропойцы-шофера, что на её фоне мои щенячьи страдания и огорчения – и даже мой дурацкий орёл – абсолютно незаметны и неинтересны.

Если кто и заметил орла, если кто и обрадовался ему по-настоящему, когда мы приехали в лагерь уже в сумерках, так это девушка Иа. Пока я вбивал в землю колышек и привязывал его за здоровую лапу, как козу на выгоне, она всё приглядывалась к нему с безопасного расстояния с испугом и почтением. Позже, когда мы отправились ужинать и оставили её с ним наедине, я все поглядывал в их сторону, и они оба вели себя одинаково интересно, как два инопланетянина при встрече. Она долго сидела перед ним на корточках, рассматривая его с благоговейным любопытством, а потом принялась окружать своими девчоночьими заботами, обставлять какими-то поилками и кормилками, обкладывать всякими тряпками для сидения и лежания, и даже – едва поверил, когда увидел, – гладить по голове и перьям гибкими движениями, вполголоса уговаривая, воркуя и втолковывая что-то.

Её можно понять. Давно ли играла в куклы, а тут вдруг оказалась в серьёзной роли шеф-повара в серьёзной экспедиции – но выяснилось, что толком повидать степь и нахвататься впечатлений и ощущений в этой роли почти невозможно. Утром наскоро что-нибудь состряпай ровно в шесть и проводи всех в маршрут, а потом сиди, как цепная собака, до самого вечера – и жди, жди, жди, и думай, думай, думай безнадёжные девчоночьи думы. А когда дождёшься, еще и получи грубый выговор и нахлобучку, если что-то недосолилось или недоварилось, или кто-то на кого-то сердит и ищет крайнего, чтобы сорваться. Ты всегда и во всем виновата как самая бездельная. Вот и все впечатления. А тут вдруг живое существо, товарищ по несчастью, красивый, бессловесный, мужественный и раненый – возможно даже, смертельно. Как может зажить нога без кожи? Ведь это заражение крови, инфекция, гангрена, ведь эту ужасную открытую рану ничем не прикроешь, а сама она даже и не думает затягиваться. Вот случай проявить всю безмерную любовь и преданность, которая всё равно никому больше не нужна. Вот случай полюбить, выходить и спасти.

Я же, как нарочно, в последующие дни был в лагере редким гостем. На другой день выпал долгий маршрут, и по дороге туда, не успели мы хорошо отъехать от лагеря, как слева выскочило небольшое стадо сайгаков, метнувшееся от воды, всего десятка полтора антилоп. Это был тот же наш сай Тьемойнак, только ниже по течению от лагеря. Ага, сказал я себе, и проводил их взглядом, и жадно всмотрелся в то место, и сфотографировал его в памяти. Вот где я встречу ближайший рассвет с ружьем, сказал я себе. Если тебе дадут ружье, и если ты уговоришь Татьяну, сказал мне другой изнутри.

Уговорю, сказал я ему. Какая ей разница, где я сплю – в лагере или в степи. Ночь – моё законное время, если я весь день работаю на неё и ещё вечером камералю, как недорезанный. А ночью где хочу, там и сплю. Имею полное право на ночной отдых по своему усмотрению, и пусть имеет совесть. Если в шесть утра я в лагере, какое ей дело. Сяду затемно с подветренной стороны. Садись, сказал мне другой, если место найдешь. Садись на том берегу или на воде, как Иоанн Креститель. Ладно, не ной, сказал я ему, на месте найдём, где сесть, лишь бы нам от Татьяны вырваться. На том и порешили.

В тот день мне впервые довелось стрелять из дробовика влёт, и отстрелялся я великолепно, новичкам везёт. Петрович что-то заметил на плёсе и объехал его с обратной стороны, и только мы приблизились к воде, и только я собрался выбраться из-под тента, как из камышей вырвалась кряковая и пошла почему-то прямо вверх, свечкой, а я перегнал её мушкой и накрыл стволами, по всем правилам науки, и выпалил над кабиной, прямо над головами Петровича и Татьяны, когда она была уже невидимо где, и она рухнула с высоты и гулко ляпнулась о землю, а я, выскочив из кузова и торопясь к ней, всей спиной почувствовал, как у них в кабине отвисли челюсти. Они едва успели обрадоваться, что я их не поубивал, а тут вдруг, против всех ожиданий, ещё и утка падает. И, когда я с достоинством возвращался обратно, стараясь показать всем видом, какое это обычное и скучное дело, они глядели на меня круглыми детскими глазами, словно впервые увидели. Решили, видимо, что я прирожденный Соколиный Глаз или вроде того.

Во всяком случае, вечером после ужина без разговоров отпустили на охоту, и там я, уже без зрителей, сделал ещё один классический выстрел, и опять по дальней утке, только летящей ещё сложнее, поперёк. Издали заметив её, имел бездну времени на всякие артикулы и антраша, и снова спокойно сделал книжное упреждение, и снова она чисто срезалась и рухнула, только на этот раз в высоченную траву на том берегу, а я, не отрывая взгляд от того места, ощупью разделся донага, переплыл сай, и долго-долго шнырял в траве, как мокрый пойнтер, замирая и вслушиваясь; весь перемазался, но всё же нашел её в сгущающихся сумерках, заслышав трепет в траве; и, проплыв обратно, вылез на твёрдое место весь в грязи и в ряске.

Тут уже я и сам уверовал в свой великий дар, и тем ужасней было, уже вернувшись в лагерь, обделаться на самой вершине славы. Обделаться, как последнему пуделю. Они сидели и ужинали, причём с гостями-геофизиками, и солнце уже село, но света ещё было достаточно, и, когда я стал спускаться вниз, к лагерю, со стороны заката вынесло, словно на заказ, ещё одну утку, отлично видимую на фоне неба. Просто утиный бенефис. Её вынесло на меня в упор, и я, приняв величественную позу и целясь по наитию и апломбу, грохнул на всю степь, изрыгнув целый столб пламени, но утка улетела, даже не слишком испугавшись и едва не нагадив мне на голову.

Когда я подошёл к столу, они обошли молчанием мою пальбу – возможно, просто не видели птицу во тьме, – но слава моя померкла, а сам я увял и скукожился. Хватило же ума палить с пяти метров, когда везде написано – отпусти, отпусти, дай дистанцию, обрадовался другой внутри.

А тут ещё эта пара из Питера. Он – высокий, красивый, длинноволосый и умело, но небрежно разговорчивый, эдакий светский скучающий жуир, старше меня и явно опытней, весь воплощённая женская мечта. Она – преданная и молчащая, как рыба, фигуристая, но бесцветная и покорная, оттеняющая его великолепие своей бесправной собачьей преданностью. И в первом ряду партера – девушка Иа, пожирающая его глазами, жадно ловящая на лету каждое слово, вспыхивающая и вздрагивающая. Татьяна и Петрович не в счёт. А где-то сбоку – я, на самом заднем плане самой тёмной ложи бенуара – для самых неумелых и застенчивых юнцов, не умеющих слова вымолвить, облепленных ряской, ракушками и птичьим помётом, тоннами помёта всех окрестных птиц, сусликов и сурков, всех этих летающих, плавающих, пресмыкающихся, прыгающих, роющих, грызущих и непрерывно гадящих брюхоногих. Непобедимый Монтигомо-утиный-ноготь, обделанный жидкими испражнениями. Настолько засранный и жалкий, что даже ужина не предложили. Забыли за разговорами, забыли, как о бессловесном предмете инвентаря, им уже не до того.

Он тоже был с ружьём и с добычей – пятком крохотных утят, которых грохнул на воде, как мясник. Такие маленькие всегда плавают с матерью, но она, видно, оказалась живучей. Её он ранил, и она теперь умирает где-то в камышах – одна, без детей. Я слушал его разглагольствования и переполнялся до горла отвращением и обидой. Наверное, тебе даже его убитые утята нравятся, думал я, следя за трепещущей Иа. Тебе нравится его роскошный цинизм, потому тебя и тянет к нему. Ну и черт с тобой, раз ты такая дешёвая. Хорошо, что я узнал, какая ты дешёвая. Ставлю крест на тебе и на всём. Ты больше для меня не существуешь. Больше не буду смотреть на тебя и говорить с тобой. Ты для меня – пустое место. Обойдусь без тебя. Проваливай из моей души.

Никем не замеченный и никому не интересный, я наскоро скатал кошму, взял картечные патроны и, безапелляционным тоном известив Татьяну, на секунду отвлёкшуюся и тут же забывшую обо мне, ушёл во тьму. Грудь теснило и спирало, губы дрожали, глаза предательски набухали тёплым, как у маленького. Маленький и есть, давно ли вылез из песочницы? Некоторое время ожесточённо шагал прочь, не разбирая дороги, но потом, отойдя подальше и ощутив, наконец, огромное и внимательное молчанье вокруг, окунувшись в нахлынувшее блаженное одиночество, как в тёмную реку, несколько раз судорожно вздохнул – и что-то отпустило внутри, а мир снова пришёл в равновесие.

В конце концов, всё моё во мне, я полон под завязку, и вот оно, моё счастье. Мало ли ещё будет дешёвых девиц. А такой ночи больше не будет. И я вновь свободен. Я иду ночной степью один на охоту, как все мои охотничьи предки до меня, иду обвешанный тяжёлым оружием, великолепным оружием, и охотничья кровь во мне уже предвкушает неведомое и бродит шампанским, и меня просто распирает от сил, и все мои чувства и предчувствия со мной, и я впитываю волшебную неизвестность в себя, как жадный тёмный омут. Меня ждёт схватка и приключение.

А пока блаженно растворяю в себе эти мириады огромных августовских звезд, это невиданное степное небо, в котором плывёшь, как в воде, и более не принадлежишь себе. Я вижу и слышу всё вокруг, по-волчьи бесшумный и опасный, и все мои великолепные охотничьи чувства обнажены и чисты, как дамасские клинки, и я вновь смышлён, ловок и вынослив. Я неловок и несмышлён только с ними, в их пыльном актёрском мирке, в их дешёвых словах, лживых улыбках и убогих способах нравиться,  которые только опутывают и тяготят. Ну и пошли они к черту…

Место водопоя я примерно вычислил, опознав в темноте контуры горушки напротив, но с юга подходить не стал, чтобы не оставлять запаха у них на пути. Расстелил кошму на голом месте, в небольшой ложбинке, и уставился в звёздную бездну. Она незаметно втянула в свои дальние галактики, мягко закружила и понесла…

Ночью я то и дело просыпался и подолгу ворочался. Впивались в бок какие-то камни, и будили опасные шорохи сзади, за головой, где ни куста для защиты, ни уступа какого-нибудь. Но и хорошо, ну и к лучшему, думал я, не проспишь. Множество раз за ночь приподнимался на локте, подносил часы к носу, долго вглядывался в них в голубом свете звёзд и подносил к уху, чтобы убедиться, что они честно тикают, хотя время почему-то замерло на месте и никуда не движется.

Но, наконец, небо на востоке чуть засветлело, а звёзды принялись блекнуть и растворяться. Дрожа от холода и возбуждения, я наскоро скатал кошму, сунул её под куст и по широкой дуге отправился к водопою. Подошёл к нему с запада, под зарослями тальника, увидел издали скромный песчаный бережок, весь исколотый острыми сайгачьими копытцами, и сказал – ага. Вернувшись по своим следам, отыскал подходящее место, перешёл мелкую воду вброд и прошлёпал по ней до места. Выбрался, обулся и устроился под огромным и густым кустом почти на виду, полагаясь на защитную окраску штормовки. Расстояние и обзор оказались в самый раз, насколько можно судить в первом сероватом свете, когда мир, ещё лишённый красок, словно бы ненастоящий, а предметы выглядят нереальными и блёклыми, как на недодержанной фотоплёнке. Устроился поудобней, расслабился, всё проверил и прорепетировал, а потом замер и раскрыл пошире глаза и уши, почти бездыханный от предстоящего.

Жаль только, что лагерь геофизиков так близко, проскрипел другой. Их разбудит твой выстрел. Вот будет позорище, если снова впустую. Заткнись, сказал я. Стреляем наверняка – в крупного рогача, когда даст бок или шею.

Они придут, я точно знал, что они вот-вот придут, и меня била дрожь. Я их уже достаточно узнал, выучил, уже вчувствовался в их ощущения и побуждения. Всё в них впитал и разглядел, узнал каждое движение и уже умею хорошо их рисовать. А вот Ян – он так ничего в них и не понял. Вряд ли вообще разглядел их толком. Надо же такое придумать – «закинув на спину изогнутые рожки на бегу». Никогда они их на спину не закидывают, пока живы, и никакие они у них не изогнутые, а почти прямые у молодых, а у старых чуть лировидные. С джейранами, наверно, спутал. Сайгаки бегут яростной рокочущей лавиной, вытянув и угнув головы вниз, как горбоносые упрямые танки, а рога у них торчат строго вертикально тонкими свечками и мягко взблёскивают жёлтым воском, а вблизи просвечивают драгоценным теплом изнутри. Чтобы лучше видеть на бегу, на мгновение взлетают над стадом, но голову при этом угибают ещё упрямей. Лучше бы не врал, не позорился. А тут ещё гепард-чита у него вдруг – «житель неприступных заснеженных вершин». Здравствуйте. Со снежным барсом спутал. И почему чита, откуда этот английский. Так позорно обделываться на ровном месте! Кто тебе после этого поверит…

Сзади раздался резкий стрёкот сороки, потом повторился уже ближе. Я вдруг с опозданием понял, что кто-то идёт, и оглянулся. Сквозь густую чащу был еле виден береговой уступ, и из-за него вдруг лёгкой рысцой выскочил большой волк. Чистый и пушистый, светло-пепельной окраски. Выбежал мирно и по-домашнему, по-собачьи болтая языком. Я судорожно замер от неожиданности, не решаясь двинуться, а он завернул за уступ, куда сносило мой запах, зачуял – и исчез, растворился. Это длилось одно мгновение, и я отвернулся с бухающим в горле сердцем.

Надо же – волк! Это или привычный утренний обход, или тоже шёл на стадо. Всё равно невозможно было стрелять. Такую чащу не прострелишь. Надо было рвануться вокруг, проломиться сквозь ветви и успеть. Или всё равно не успеть? Где же успеть на ветру от него. Поздно, поздно об этом думать, теперь уже поздно…

И тут появились сайгаки.

Сначала медленно и бесшумно вышла взрослая самка и уставилась в мою сторону, насторожив уши, и тут же рядом с ней возникли из ниоткуда ещё несколько самок и подростков – и ни одного взрослого самца. Они сгрудились на пригорке и некоторое время таращились в мою сторону, приглядывались, прислушивались и нюхали воздух, растопырив большие уши. И вдруг, разом решившись, наперегонки бросились к воде с утробными отрывистыми звуками вроде мелодичного басовитого хрюканья. Поразительно, как далеко бывает слышно в степи это разноголосое хрюканье пасущегося стада, особенно вечером под ветром. Кажется, они совсем рядом, но выберешься на горушку, осмотришься – а их еле видно бог знает где…

Вот мы и приехали, подумал я. Ты снова обделался, Монтигомо. Ты что, не видел, что они безрогие. Слишком далеко было. Ни хрена подобного, рога видно всегда, и глаза у тебя слава богу. Рогачей видно всегда, на любом расстоянии. Ты просто принял желаемое за действительное, обманул сам себя. Всё из-за горячки, охотничьей горячки. Поздравляю. Ты снова обделался, непобедимый.

Пили беспокойно, то и дело отрываясь, шарахаясь вверх по откосу и увлекая своим испугом остальных, за исключением двух-трёх самых глупых и юных, что продолжали пить как ни в чем не бывало, расставив тонкие ножки и лишь удивлённо оглядываясь вслед. Хорошо было смотреть на них, смешных и трогательных.

Когда все напились, выбрались из сая и принялись беспечно резвиться и толкаться, я поднялся у них на виду и пошёл к воде, а они в ужасе вытаращились на меня и рванули кто куда, врассыпную. Отбежав с полкилометра, сбились в дрожащую кучку, снова уставились на меня с трепетом, порывами и судорогами во всём теле – и вновь разом сорвались и пошли струиться по степи, то и дело взмётываясь поодиночке, быстро уменьшаясь и теряясь вдали, словно гонимый ветром жёлтый извивающийся листок…

В лагерь я вернулся как раз к подъёму. Иа выглядела усталой и помятой, и мы не разговаривали. Потом она попросила меня разрезать утёнка для орла, и я с отвращением сделал это, стараясь не всматриваться в холодное жалкое тельце, а потом тщательно отмыл нож и руки на берегу, основательно и с наслаждением умылся, почистил зубы и вообще привел себя в порядок. Проходя мимо неё и орла по пути к саю, отметил, с какой жадной легкостью тот глотает куски утёнка, какое у него огромное горло и необъятный зоб, – и понял, что нам его не прокормить, он у нас оголодает. Что ему этот утёнок, только червячка заморить.

За завтраком я сказал, что сайгаки не пришли, а про волка поведал в общих чертах. Петрович пришёл в страшное возбуждение и принялся яростно втолковывать, какие деньги получают чабаны за волчью шкуру, сколько баранов под неё списывают и сколько премиальных ломят, что у них можно выменять за неё, и как важно палить в волка везде и всегда, при любых обстоятельствах, днём и ночью, в кустах и песках, в горах и пустынях, на суше и на море. Я молча слушал и думал, что мне было бы трудно выпалить в волка. С чего бы это вдруг, если мы такие же волки, только более добычливые, и занимаемся тем же самым? Может, это и помешало мне утром. Не добыча он для меня, как и я для него. И ещё представляю это удовольствие – сдирать с него линючую и смердючую летнюю шкуру, полную блох, куколок и паразитов. Чешись и дави их потом на себе всю жизнь. И чего ради, чтобы получить в обмен такого же грязного и смердючего барана? А потом с жадностью пожирать его, разрывая грязными смердючими лапами? С чего бы это, с голода? Так ведь мы не голодаем. Да пошёл ты, упырь, с твоими кровавыми фантазиями, думал я, молча вдавливая в себя кашу.

Вечером, после маршрута и ужина, Иа как-то деревянно сказала, что орёл отвязался и ушёл. «Как ушёл, куда ушёл!» – взметнулся я. «Так, ушёл», – повторила она, как заводная кукла, без всякого выражения. «Он же пропадет!» – крикнул я, бросил всё на столе и метнулся прочь из лагеря, вверх на береговой уступ, чтобы сориентироваться и опередить подползающие сумерки. Куда он мог пойти, только вверх. И я полез ещё выше, на самое высокое место берега и всё дальше и дальше, на единственную здесь горушку. И нашёл его там, на самом верху, возле маленького тура, сложенного из плоских камней, и он сидел грудью на закат, весь облитый красным светом заходящего солнца.

Он приветствовал меня криком, когда я подошёл, и растопырил крылья. Я присел возле него, присмотрелся к его раненой лапе, к благородной посадке его головы, к его гордому обречённому одиночеству здесь, на вершине, и у меня всё сжалось внутри от острого холода. Безмолвные и неумелые здесь вдвоём, мы не умеем спастись от нашего одиночества и от чего-то ещё, что не умею назвать.

Мы ещё немного посидели на вершине, посматривая то на красное море заката и багровое солнце, то друг на друга. Слегка повернув голову набок, он направлял прямо мне в зрачки спокойный и твёрдый взгляд, словно требуя чего-то или желая что-то сказать. Напрямую, как это принято у животных, без слов, бессмысленных слов. Мне стало не по себе. Словно что-то третье, невидимое и страшное, опустилось на камни между нами. Ветер стал стихать, и из сая поползли по ложбинам сизые тени. Я осторожно взял его под мышку – он явно стал легче – и осторожно понёс обратно в лагерь. Он не сопротивлялся, только твёрдо смотрел мне в глаза, но я старался избегать его взгляда.

Иа встретила нас всё с тем же деревянным лицом, и в её немногих деревянных словах не было ни радости, ни даже простого удивления. Она тоже избегала смотреть на орла. Что-то в ней было явно не то и не так, какая-то фальшь, но было уже поздно и невмоготу вникать в это. На меня навалилась какая-то усталость и опустошённость после вершины, и я с трудом заставил себя привязать орла снова к колышку, и ощущение было такое, словно снова режу того жалкого утёнка.

Едва стих ветер и стало темно, из сая хлынули полчища мелких комаров, и, укрываясь от них под марлей, я впервые подумал о том, как там в траве приходится орлу. Перья им не прокусить, но они, конечно, лезут в глаза, а глаза ничем не прикроешь, кроме тонкой пленки, и никак не прищуришь; а тут ещё эта больная лапа с обнажённым живым мясом. Насколько лучше было бы там, на высоте. Просто прижимаешься к разогретым за день камням и глядишь в тёмную степь и небо полностью открытыми огромными зрачками. Может, ночью они теряют своё твёрдое выражение. Хотя ветер ночью стихает, всё равно чувствуешь присутствие чего-то невидимого, вечного и огромного, что мягко сдерживает могучее дыхание и ощущает тебя, а ты ощущаешь его, и знаешь, что ему ничего не стоит излечить или усыпить тебя, и это одинаково хорошо и нестрашно…

Наутро всё забылось за хлопотами, и снова был долгий и тяжёлый маршрутный день, а на следующее утро мы покинули Тьемойнак и отправились дальше к югу. Мы тряслись и петляли по грунтовкам весь день, и уже под вечер разбили лагерь на реке Кара-Тургай, в красивом месте, где прямо от воды поднимались утёсы красных конгломератов, а вдали, за излучиной русла и заросшим притоком, еле виднелись голубые купола одинокого мавзолея.

Я перестал замечать девушку Иа, тем более что занятий было по горло – и работа, и охота, и ночные камералки до полного одурения, когда валишься с ног и норовишь заснуть над образцами и этикетками. Однажды вечером после маршрута я заметил, что орёл опять исчез. «А где орёл?» – спросил я у неё. «Ушёл», – упрямо сказала она, глядя в сторону. Я дёрнулся было идти куда-то. Но посмотрел на заморенную Татьяну, безнадёжно сидящую в своей шляпе среди сваленных образцов, как шампиньон на мусорной куче, оглянулся на быстро темнеющее небо – и остался камералить.

Рано утром, когда все ещё спали, что-то толкнуло меня, и я выбрался на красный девонский уступ, самое высокое место в окрестности, и весь его обшарил, а в оставшееся время пробежал по нему рысцой несколько километров вдоль сая и обратно – и спустился в лагерь понурым шагом. Его нигде не было. Он мог быть только здесь, но его не было. Поздно. Нас разделила ночь. Я ещё долго и безнадёжно смотрел, как на северо-западе конгломераты плавно стекают вниз и вливаются в голую волнистую степь, а на севере, на дальней и единственной тут возвышенности маячит голубой мавзолей, куда ему никак не дойти.

За завтраком кусок не лез мне в горло, и я старался не смотреть на Иа. Злиться на тебя я больше не могу, думал я. Что-то во мне сломалось, но я тебе не сообщник в этом. Не сообщник, не надейся. Ты слишком долго сидела с ним наедине и смотрела ему в глаза, и это продолжалось целыми днями. Ты слишком много поняла и прониклась всем этим. Ты погрузилась в это и перестала думать вообще. И что-то сделало это за тебя, твоими глазами и руками. Ты даже не ревела при этом. Возможно, только на обратном пути. Возможно, ты рыдала навзрыд и билась, скорчившись в камнях. Но это не помогло, и это нас разделило. Нам уже ничто не поможет. После этого ты уже не прежняя. Может, это уже не ты вообще.

Я не хотел смотреть на неё и вздрагивал, когда она проходила близко. Она мелькала возле нас тихо, как кошка, и всё молчала, и при малейшей возможности пряталась в палатку.

Маршрут в этот день был снова долгий и тяжёлый, и сразу после него я ушёл на охоту, чтобы ни с кем не разговаривать, и бродил дотемна. Я успел пройти весь высокий берег до конца и всю прилегающую степь, хотя что-то во мне знало, что поздно и бесполезно, а потом пересёк сухой приток, продравшись сквозь дремучие заросли, и через несколько километров достиг мавзолея. Он был высокий и белый, с тремя голубыми куполами. Внутри было пусто и прохладно, а высоко под потолком по стенам шёл узкий поясок голубых изразцов, местами с нарядными арабесками и затейливой вязью. Пятнадцатый век. Под стеной узкая лесенка вела вниз, в склеп. Я спустился и стал перед ветхой занавеской. Отсюда, по поверью, души выходят на волю по ночам. Потянуло тонким смрадом, и в груди возникла воронка сосущей пустоты. Нет, не надо, тут можно потерять все, и уже никогда не станешь прежним. Я выбрался оттуда, вышел наружу и обошёл всё вокруг, а потом сел лицом на закат и привалился спиной к стене, прикрыв глаза.

Тут прямо передо мной возник твёрдый орлиный зрачок. Он нашёл мой взгляд и проник в меня, и сквозь него я увидел, как стихает ветер, медленно остывают камни и выползают голубые тени из ложбин, как останавливается время, когда день уже умер, а ночь ещё не наступила. В этот миг просто останавливаешь всё в себе – и открываешься, чтобы в тебя спокойно хлынуло великое безмолвие. И ты вновь свободен.

2018-04-26T15:20:18+03:00