В экспедициях, знаешь ли, принято ставить лагеря подальше от греха, вот мы и стали на Кумперли-сае, то есть в ущелье ведьмы, в разумном удалении от Актюза, чуть ниже по течению Кичи-Кемина, то есть маленького Кемина. Маленького и взъерошенного с виду, как воробей. Еле отыскали там место для лагеря на узкой терраске, где палатки пришлось ставить тесно, плечом к плечу. Я тоже отыскал пятачок для своей — как всегда, на отшибе, подальше от стариков, на самом краешке уступа, за дородной хозяйственной палатищей с необъятным подолом и безразмерным, давно вышедшим из моды тентом, похожим на старинный выцветший капор. Она укрыла меня, как наседка птенца. И веревки, на которых она распяливалась и взъерошивала свои перья, были ей под стать — из лохматой пеньки, толстые и колючие. Ведь все это, знаешь ли, было при царе Горохе, задолго до тебя. Теперь ты такие уже не увидишь нигде при всем желании. Теперь уже никому не придет в голову драть жесткую траву и вымачивать охапками, потом перебирать, мять, отбивать, сушить, крутить волокна, мучительно вить из них веревки. Ты только представь себе эту мороку. Это сколько же надо иметь крепких крепостных девок для такой работы — или заключенных, и тоже молодых, на все готовых, сходящих с ума в неволе.
Причем местные кочевники тогда все еще использовали веревки из конского волоса, как при Чингизе; одна такая даже попалась мне под ноги у переправы и потом вернулась со мной в Москву. Долго потом вилась за мной по жизни, пока моль не сгрызла. В палец толщиной, плетенная из вороного блестящего волоса, крепкая и чуть упругая, тяжелая, теплая и приятная в руке — никакого сравнения с нейлоном, он какой-то мертвый.
Ты только не подумай, что уступ и ущелье — это обязательно отвесные скалы, коварные осыпи и пропасти с костями на дне, прибежища горных барсов с козерогами, ничего подобного. Ты все это вычитала в книгах. Кумперли-сай — уютнейшая щель в горах, заросшая по уши ласковейшими лопушками, ромашками, мшистыми кущами и прочей шепчущей чащобной чепухой. Случись мне нечаянно сковырнуться со своего уступа, я бы только обрушился в эти чащи ушастых зеленых существ, трогательно, немо и блаженно скапливающих росу и хлорофилл в своих просвечивающих хрупких крылышках, суставах, нежных лепестках и взъерошенных коробочках. Я бы только запутался, зазеленился, искололся и промок в их хрустких влажных недрах, растревожил и передавил там множество слизней, мокриц и улиток, распугал робких лягушек, гусениц, мышей, бабочек, хлопотливых жуков, зеленых мотыльков и стрекоз со стрекозлами — и вылез бы оттуда, весь облепленный семенами, стручками, колючками, слизью, хитином и вьюнами, как лесной мохноногий фавн. Фаланги и скорпионы в таких местах встречаются гораздо реже, не то что на севере, в Каратау, для них это уже высоковато. Но вообще, если не желаешь с ними видеться — просто не поднимай камни, не лезь куда не просят. Ты их не трогаешь — и они тебя не трогают. Они к тебе испытывают такое же отвращение. А больше бояться там некого — как раз напротив, это тебя все боятся.
Нет, бывает, конечно, что кто-то из них набегает, знаешь ли, вечером на свет — просто по наивности, по сельскому любопытству. Особенно часто фаланга — с ее пугающей бесшумной стремительностью. Это такой здоровенный мясистый паук телесного цвета с волосатыми лапами и челюстями — тебе бы точно не понравился. Выскочит пулей из темноты и сослепу пробежит по ноге или по столу, многие пугаются, принимают за тарантула, особенно женщины. Вылетит пулей, замрет, поднимет большие мерзкие лапы и раздвинет челюсти, словно извиняясь. Но вообще-то это существо неядовитое, хоть и страшноватое на вид. А в целом нам там было очень уютно.
Даже слайды, которые остались у меня от этого места, какие-то уютные и мшистые: вот бархатный склон со стайками стройных горных елей, острых, как скифские копья, вольно устремленных ввысь над косо опрокинутым неведомым и недостижимым лугом. Он пересечен тонким шрамом разведочного шурфа — здесь поисковики пытались подсечь жилу. Она просквозила вроде бы в этом направлении, но ушла, скользнула вниз по сбросу, провалилась, вильнула, исчезла по-змеиному. И сам шрам давно уже весь пушистый и зеленый, а чуть ниже ползают три-четыре лошади, похожие отсюда на мелких глянцевитых блох, запутавшихся в бархатистом загривке мирно спящего чудовища. Но каким же безнадежным и жалким кажется их способ передвижения, если умеешь летать! Просто обнимаешь это могучее пространство и соскальзываешь в него всем блаженно распростертым телом, рушишься вниз, шумя перьями на ветру, ловишь теплый восходящий поток и мощно взмываешь ввысь косым сабельным движением, удерживая невидимую волну под собой и следя острым, немигающим взглядом властелина за хмельными потоками света и теплого воздуха, за робким шевелением медленных букашек внизу…
Однажды из верховьев того леса, куда указывал шрам, к нам спустился чабан и, моргая узкими слезящимися глазами в бурых морщинах, просил избавить его от двух медведей, которые повадились таскать овец. Я жадно выслушал и выпытал его, алчно мечтая о встрече с толстозадыми и головастыми горными мишками с их длинной желтоватой шерстью и светлыми, сношенными на камнях когтями… Ты только представь, как сидишь лунной ночью на лабазе, прильнув к стволу, вглядываешься во мрак и жадно вслушиваешься. Глаза привыкли и все угадывают, а шестое чувство обшаривает все вокруг чуткими радарами. И вот вдруг слышишь откуда-то снизу этакий, знаешь ли, легкий шорох и сопение, а потом тихое шарканье подошв и стук когтей по камням. Овцы прянули в загоне и сбились в кучку, вздрагивая и судорожно переступая, уткнув головы внутрь, чтобы не видеть, не слышать, не зачуять ненароком страшный запах зверя. И вот вдруг видишь совсем близко, как бесшумно прянула огромная масса, с благоговением целишься ниже того, что во тьме кажется холкой, и давишь на спуск… Звонкий хлопок, толчок получока в плечо, невидимый укол круглой подкалиберной смерти, яркая вспышка, на мгновение обнажающая огромного, ослепительно желтого зверя, и сразу хлопок правого чока, удар, рев, фырканье, жаркая тьма в ослепленных глазах. Вскакиваешь на ноги, сжимая рукоять и лихорадочно поминая Сабанеева, — лезущего к лабазу зверя рубить не по голове, а по лапам и ключице. А раненого кабана колоть в грудь длинным клинком с глубокими долами для стока крови. Легко останавливая, конечно же, напор его трехсоткилограммовой туши, летящей со скоростью поезда, ухватывая его, конечно же, как цыпленка, за щелкающее рыло с клыками, легко защемляя его мощной левой дланью с лопату размером, жестким рыжим волосом поросшей мощной дланью, конечно же, хладнокровно направляя острый клинок свободной и тоже поросшей правой дланью… То есть так примерно представляя себе всю эту роскошь, этот роскошный праздник битвы и удачи.
Жаль, шеф уперся, не дал ружье, видишь ли. А своего у меня тогда не было и быть не могло. У нас было только экспедиционное ружье — бывалая курковая двустволка, с протертым добела воронением и обшарпанным прикладом, но ладная, стройноногая, по-девичьи изящная — и столь же желанная, безумно желанная, жаль, тебе этого не понять, ты не понимаешь в ружьях.
Допотопный был шеф — тоже добела протертый и обшарпанный, из того еще первородного поколения геологов, что попали в науку чуть ли не по рабоче-крестьянскому набору, когда партия сказала надо, и среди оврагов и разрухи в ответ на хриплый клич проклюнулись и потянулись вверх первые гигантские хвощи, в грязи и болотах завозились первые могучие бронтозавры, бронепоезда, революционные бородавочники и брюхоногие мартены с домнами, и увидел господь, что это хорошо, — и вот уже в их шумно чавкающих, рычащих, мощных совокуплениях выплодились, выронились головой об землю из разверстых родовых недр, гулко затрубили и жадно поползли по жизни могучие, несокрушимые люди типа шефа. Даже не знаю, за что его терпели в академии. За дремучесть и страшную хватку, надо полагать, за косолапую сноровку крупного зоркого пресмыкающегося, с которым лучше не связываться. В минералах не шарил вообще, в породе признавал только цвет. Для него существенно было одно: что зеленое, допустим, двинуло туда-то и перекрылось там-то густопсовым бурым образованием. А отчего оно зеленое или бурое и с какой стати тут проползло, образовалось, нанеслось или выдавилось — ему было ненужно и неважно. Амфиболит это, хлоритизированный гнейс или, допустим, гниловатый туфоид, поеденный всякими вторичными растворами, ему было фиолетово. Убежденность возникала в нем внезапно, без всяких видимых причин, от случайного слияния жиров и углеводов с прогорклой желчью и свирепыми желудочными соками, и поколебать ее было выше сил человеческих.
Он жил в мире прямых линий, искренне полагая, что его дело — крупный масштаб, взгляд с орлиного полета. Его даже не интересовало, пара-порода перед ним или, допустим, орто-. Если признавал толщу, скажем, эффузивной — все, кончено. Нагнетал и крепил в себе убежденность вопреки всем доводам, проискам и злобному зубовному скрежету оппортунистов, уклонистов и левых ренегатов. Ему говорят — в ней найден окатанный циркон. Он в ответ недоверчиво ухмыляется и остро присматривается к говорящему, свирепо гоняя желваки на скулах. Сопит с пролетарской ненавистью ко всем этим интеллигентским штучкам, к микроскопам, лабораториям и шлифам. “А я говорю — зеленое вон куда пошло”. — “Но это метасоматоз, замещение, вторичка…” — с ненавистью сопит и хмурится, потом рычит, заводит себя, переходит на крик, на “ты”, машет руками и брызжет слюной… Вот какой шеф! Всем шефам шеф. Послан был нам во благовремении за грехи наши. Ядреный. Ты таких не видела. Теперь таких уже нет, не найдешь в природе, повывелись. Не вынесли конкуренции с млекопитающими… Вот этот самый и не дал мне ружья. Вот почему толстые мишки и дальше мирно ходили к овцам по ночам — как ни в чем не бывало, даже не подозревая, что в тот вечер решилась их судьба.
В маршрутах и на охоте мне не в чем было носить воду, ибо в то древнее, первобытное время, когда ты только-только вылупилась на свет, еще не были изобретены удобные пищевые пластмассы, а те, что уже были, сообщали любой жидкости тяжелый смрад дохлого полиэтилена, особенно в жару. И потому, найдя однажды на дороге давленую алюминиевую фляжку, я, вечно страдающий от жажды, подобрал ее, блинообразную, алчно изучил и обнюхал, как обнюхивает дикарь консервную банку, как изучает немытый житель пустынь рухнувшую с небес скрижаль господню. Явных ран и трещин на брюхе у нее не нашлось, а горлышко и вовсе не пострадало. Как-то вечером, после маршрута, я несколько расправил блин, действуя палкой через горлышко подобно первому человекообразному примату, крепко удерживая ее кривыми мохнатыми задними лапами, налил туда ледяной воды из ручья и, плотно закрутив крышку, выпрошенную ради такого дела у водителя, счастливого владельца целой фляжки, отправился вверх по склону. Забрел в ели, разложил в укромном месте костер, дал ему прогореть и положил блин на угли. Довольно скоро фляжка стала угрожающе шевелиться и вздуваться, и я, слегка струхнув, укрылся за ближайшим стволом. Против всякого вероятия, она не взорвалась и не прохудилась, а раздулась до полной восковой спелости, и тогда я, осмотрительно отворачиваясь и прикрывая глаза штормовкой на случай взрыва, выкатил ее палкой из углей и оставил остывать. Впрочем, сколько я ни трудился потом над ней, сколько ни выдавливал палками варикозные узлы, сколько ни шлифовал ей брюшко песком, она так и осталась навсегда изукрашенной причудливыми татуировками, извилинами и шрамами, словно сверхновое космическое тело, случайно обнаруженное в сверхмощный телескоп, и потому пришлось выбрать самый приличный фланелевый мешочек для образцов, чтобы обшить ее по горлышко и хоть как-то прикрыть срам.
Собственная завинчивающаяся крышка так и осталась мечтой, и пришлось довольствоваться пробкой от шампанского. Ты даже не представляешь, какие то были нищие времена, — безумно нищие, но такие счастливые. Это была самая настоящая фляжка — моя личная и больше ничья, и очень скоро ее горлышко почернело внутри от крепкого холодного чая, и только извилистые ходы, оставленные в нем неведомыми моллюсками, вирусами и короедами, напоминали о тяжких временах испытаний, когда она лежала в пыли и забвении на дороге, попираемая копытами и колесами. А как хорошо было нам, спасителю и спасенной, встречаться благодарными взглядами! Она сразу вспыхивала робкой радостью, заметив мое благосклонное внимание, мою строгую хозяйскую гордость. Никогда и ни за что не променял бы я ее, преданную мне душой и телом, посланную мне провидением и множество раз беременную моими обильными водами, на новую гладкую вертихвостку, никогда не стал бы ей изменником и иудой. Избави бог. Вздумай кто-либо после этого пустить меня в самые тайные сокровищницы самого лучшего, отборного полевого снаряжения академии, хранимого для самых главных академиков и почетных бородавочников, самых членистых член-корреспондентов, самых могучих старейшин и аксакалов, — я бы только зевнул и отвел скучающий взор.
Сам Актюз ошеломил с первого взгляда, ничего подобного в жизни не видел. Мы долго-долго карабкались к нему вдоль русла маленького взъерошенного Кемина с его трогательно пушистыми зарослями тамариска и облепихи, а склоны неохотно расступались и все не желали расступиться окончательно, но вдруг разом бесшумно прянули в стороны, как тяжелый театральный бархат, и вдали обнажились недвижные голубые громады с тяжелыми снеговыми остроконечниками. И вот тут-то, на полпути к ним, на боковом склоне огромного амфитеатра зависло ласточкино гнездо крохотного поселка. Горстка белых домиков — восхитительно чужеродных здесь, словно чудом занесенных на эту высоту. Каким-то чудом им удалось сохранить небрежный, нечаянный, абсолютно временный вид — отчужденный и в то же время смиренный. Такой лишний и отчужденный вид имеют все поселки, возводимые во владениях степных и горных народов, где одни лишь бурые юрты уместны и терпимы — по старой привычке терпимы и прощаемы дремлющими здесь невидимыми силами.
Этой отчужденностью он сразу напомнил Тургай, построенный немецкими военнопленными. Тот поселок состоял из нескольких деревянных домиков с высокими готическими крышами, с ненужными резными верандами и изящными столбиками по фасаду — домиков, абсолютно чуждых там, как метеорит на арктическом льду. Их тоже построили на месторождении — правда, другом, свинцовом, и после ухода немцев заселили кончами, кончеными людьми. Ссыльными, уголовными, увечными, битыми, опущенными. А когда кончи разбежались и вымерли от ран, болезней, несвободы и ненависти, домики постепенно заселили местные кочевники. Они, конечно, не стали менять привычный многовековой уклад жизни на немецкий манер, а лишь временно притулились в них со всей живностью — овцами, козами, курами, бесчисленными чумазыми детьми и собаками. В юртах у них всегда чистота и строгий порядок — дети отдельно, овцы отдельно. А в домиках отчего-то все вперемешку. Возможно, оттого, что они не настоящие степняки, а местные кончи, наказанные какими-то бедами, болезнями, жестоким зимним джутом, лишившиеся коней, юрт и скота, опустившиеся или пропившиеся. Они и не считают эти домики жильем, достойным человека. И само это место для них — что-то вроде временной стоянки, ссылки или чистилища, где они перебиваются до лучших времен…
Вот и на Актюзе дух отчуждения, великого отчуждения корабля в океане, сразу захлестнул сердце. Мы въехали на единственную улицу, и там нас встретила сцена жертвоприношения, как богов. У порога одного из домиков сидел кочевник и резал овцу, придавив ее коленом, а ему помогал крохотный чумазый малыш, едва научившийся ходить. Когда мы с гулкими кастрюльными звуками грохотали мимо, отец как раз быстрым косым движением перехватил овце горло узким ножом, а малыш деловито подсунул грязный тазик под хлещущую алую кровь, под безумно выпученный овечий глаз, и никто из них даже не глянул в нашу сторону. Для горцев это мирная, успокоительная сцена, сцена сытости и довольства, а я, изнеженный городской чужак, все же в ужасе отвел глаза, хотя давно уже успел привыкнуть к виду крови. Но не к младенцам, сбирающим ее в тазик. Мы прогрохотали мимо, и я видел их лишь мгновение — то был краткий миг жертвоприношения, и такие совпадения, конечно, неслучайны. В горах ничто не случайно. Более того — из всех нас видел это лишь я один. Из двух машин народу. Остальные ничего не заметили, как выяснилось позже, а значит, этот знак был для меня одного — единственный для единственного.
И то был единственный раз, когда мы мелькнули в поселке и на руднике. Пропылили и исчезли, никому не нужные и не интересные залетные чужаки. Рудная жила сама по себе нас не интересовала, нас больше занимали офиолиты и всяческая судорожная тектоника, корчи земной коры, ее гримасы, свищи, морщины и родовые схватки. Но нельзя же было побывать здесь и не бросить взгляд на карьер. Стоило приехать издали, чтобы глянуть, какую рану разверзли в горле горы жертвенным ножом ради одной-единственной жилы, — такую чудовищную, что страшно стоять на краю. Огромная воронка, словно из фильма ужасов про внеземную цивилизацию каких-то упырей, а внутри нее вьется по спирали дорога из светлых бетонных плит, подобная трубке капельницы, и по ней чередой, словно смертельные воздушные пузырьки, ползут с неслышным отсюда ревом циклопические “БелАЗы”.
Воронка такая глубокая, что сверху собрание циклопов на ее дне похоже на медленную копошню солидных блестящих жуков в толще коровьего навоза. Но когда такой “БелАЗ”, похожий на трехэтажный дом, надвигается вплотную с оглушительным воем и возле тебя с жутким чавканьем, стоном, хрустом камней и утробным кряхтением прокатывается вздутое титаническое колесо — все в наростах, лишаях и шрамах, как зловонный динозавр, а где-то в небе из необъятного чрева выглядывают здоровенные глыбы, грозя обрушиться на голову, — причем тебе, вжатому спиной в стенку, даже некуда отскочить, — вот тут-то и понимаешь, что вся эта циклопическая мощь неспроста. И уж конечно, не ради полиметаллов, это явная байка для отвода глаз. И вся-то жилка в метр толщиной — и ради нее будить такую мощь, кромсать такую гору? Нет, тут дело серьезней. Настолько серьезней, что шеф только значительно сопел, хмурился и шевелил бровями. Правду не скажешь и соврать не соврешь, я ж не младенец. Я такой же геолог, и даже поновей, и даже издали тут все ясно как божий день…
Только представить, чего стоило бы наладить такую добычу сейчас, в нашем воровском бантустане, после развала мощной и неуклюжей, как мастодонт, системы. На каждое такое колесо, наверное, одной резины идет не меньше двух тонн. Соорудить такую машину здесь и сейчас — наверное, не проще, чем построить завод. И мало построить. Чтобы запустить ее в движение, нужно уложить толстенные бетонные плиты. Любую другую дорогу она тут же продавит и увязнет в ней навеки. Чтобы она завыла, выбросила струю черного дыма, спустилась в воронку и вылезла из нее с грузом камней, нужно залить ей в бездонное чрево многие тонны топлива и бочки масла.
Ты только подумай — выплавить пятьдесят тонн железа, потом прокатать, проштамповать, обрубить, выгнуть, профрезеровать, погрунтовать и покрасить. Наточить, наварить, нарезать, продырявить и залегировать сотни всяких болванок, стаканов, шайб, кронштейнов, гильз, колец, муфт, пружин, шпилек и контргаек. Зачистить, зашлифовать, отполировать, покрыть гальваникой, собрать, свинтить, склепать и сварить все это вместе, кропотливо уснастить и увить латунными, резиновыми и пластмассовыми трубками, бачками, муфтами, горловинами, резьбовыми пробками для слива, залива, продувки и промывки. Потом, с омерзением задерживая дыхание, позаливать всякие смрадные, невыносимо отравляющие жидкости в разверстые черные дыры — и, пачкаясь, завинтить на них крышки. Вытереть руки несвежей тряпкой и, продолжая машинально тереть их о штаны, влезть по лестнице на самый верх, на самую холку чудовища, стукаясь о твердые углы пахучего свежеокрашенного железа. Забраться там, наверху, в укромную щель, запереться, затаиться, помолчать и осмотреться, трогая, рассматривая и проверяя весь этот апофеоз человеческой дурости. Благоговейно вынуть из нагрудного кармана нагретую телом резную, фигурную железку — заветный амулет, пристегнутый для верности карабином к шнурку и пройме. В его магических иероглифах, желобках и вырезах зашифрован единственный в мире код, известный этому чудищу. Только он способен его оживить. Осторожно вставить амулет в узкую щель, повернуть там на один щелчок — и слышно, как в недрах недвижного монстра что-то проснулось и клацнуло: это приоткрылся клапан аорты, подтекла жидкость к зеву, чуть обнажила блестящие клыки невидимая стальная пасть, готовясь взреветь, электрические импульсы оживили полированные, скользящие в масле стальные суставы, и они, чуть дрогнув в ответ, насторожились и немо ждут мановения твоего пальца, чтобы забесноваться, взвыть, застучать, рвануться в неистовстве… Ты вздохнул, помедлил и — повернул. Циклоп взревел, задрожал — и пошел под тобой, выпятив свои неандертальские надбровные дуги, круша и давя все живое и неживое, а ты в страхе сжался у него на холке и не знаешь, кто из вас кому подчиняется — ты ему или он тебе. Ты оседлал стальную демоническую силу, или она овладела тобой. Убеждай себя теперь, что ты проделал все это ради счастья человечества, чтобы его жизнь стала лучше, чтоб ему жилось дольше, веселей и здоровей. Ну не дурость? Неужели человеку где-то может быть лучше, чем в диких, нетронутых травах и цветах.
Насколько лучше плыть на спине лошади. С ней проще. Только не пробуй сразу навязаться ей в друзья. Понятно, что с непривычки тянет на нежности, разговоры, поглаживания и похлопывания, всякие там обнимания за шею, приставания и заглядывания в глаза. Не надо, не делай этого. Не сбивай простое, бесхитростное существо с толку, оно перестанет тебя понимать при таком обилии звуков и ненужных движений. Оно уважает предельную простоту, прямоту и определенность — тем более что ему вовсе не хочется везти тебя в гору по такой жаре. Если ты суетишься, охлопываешь, уговариваешь и балуешь его, как комнатную болонку, оно теряет к тебе уважение. Оно интуитивно, но безошибочно оценивает твой разум и силу, желая найти в тебе холодную, спокойную и надежную волю, чтобы с облегчением на нее положиться. Не надо сбивать его с толку и баловать, а то оно мигом утратит врожденную добродетель. Оно ведь только на вид такое простое и дурковатое. Эта дурь для отвода глаз. Не верь — на самом деле оно хитрое на свой наивный манер и прекрасно умеет гнуть свою политику.
Седлаешь его, когда солнце перевалило на вечер, а тени начинают удлиняться. Оно смотрит с возмущенным недоумением, но ты не обращаешь внимания. Деловито, молча и уверенно проверяешь, одергиваешь и подтягиваешь потник и ремни, ведешь и привязываешь его за узду куда надо, а на танцы и упреки рычишь — балуй! — с самым зверским выражением. У меня чтоб без дураков!
Патроны берешь больше с нулевкой на зайца, десяток штук тройки на кекликов, хотя шансов мало, ну и пару пулевых, как всегда, на случай медведя или кабана. Хотя с лошадью-то они, понятно, за километр слышат и чуют, но чего не бывает. Прилаживаешь на себе половчей ремни, патронташ, нож и ружье, чтобы ничто не брякнуло, не хлюпнуло. Идешь к нему затянутый, гибкий и хищный, а оно косится и танцует, задом норовит, придурь свою показывает. Делаешь вид, что сильно сердишься, молча и гневно садишься и пускаешь рысью с места, чтобы взвеселить и выбить дурь, и только под самой горой милостиво переходишь на шаг… Но как же оно не хочет лезть вверх! Ковыляет еле-еле, а у самой тропы хочет остановиться в раздумьях и сомненьях, жует губой с редким монгольским волосом, косит на тебя блудливым глазом, вертит на тебя мохнатыми ушами, удрученно сопит и вздыхает… И дать ей нечем, шалаве! С пинками и гневными воплями подруливаешь к кусту и протягиваешь руку, думая сломить ветку. Сейчас я те дам, брюхоногое… Вот тут-то оно и понесло! Передумало умирать! Ах ты, хитрая погань!.. По кустам, по кустам бодро-весело, руки не даст поднять…
Но все же с трудом, с усилиями тормозишь на пустом месте (в кустах оно не хочет), подтаскиваешь за повод куда надо (а оно упирается всеми отростками, подлое!) — и там значительно, медленно, с ужасающей палаческой решимостью срезаешь прут у него на глазах (а оно испуганно вздергивает мордой и косит по сторонам хитрыми буркалами, ища спасения). И вот, не успел прут отделиться и обрести самостоятельную жизнь, как оно вздрогнуло, раздуло ноздри и затанцевало. Показываешь ему прут. Я те! Я те попридуриваюсь! Значительно, властно и сурово затыкаешь прут себе за пояс, сверля его огненным взглядом, — а оно следит за каждым движением, нервно клацая удилами, пожимаясь, вздрагивая и косясь. Невинность строит. Высказав ему все, что думаешь о нем и его матери, долго и молча смотришь в упор, оценивая эффект. Удовлетворенный покорностью, значительно и сурово влезаешь в седло… Бунт подавлен, порядок восстановлен. Больше никаких оскорблений царского величества. Вот это другое дело. Вот это хорошо, давно бы так. Вот теперь в нас проснулась совесть. Косишься, глупое? Следишь, где прут? Уши мохнатые бережешь?.. Нет, на лошади веселей.
А забавно все же они изрыли все ущелье шурфами. Живо представляю себе их недоумение — по углам простирания и падения, по структуре толщ, по всем цветным
разрезам, старательно нарисованным на ватмане, прокуренным, продуманным, приколотым кнопками к планкам, развешанным по углам и густо обсиженным там мухами и тараканами, — все правильно: она пошла вон откуда вон куда. А на деле — шиш, накося выкуси, нет ее! Ну нравятся мне все эти загадки, унижающие наше высокомерие, нравится наша суеверная растерянность, почти ужас, когда убеждаешься — все, что ты знал и умел до сих пор, не значит ничего — ровным счетом. Ты знаешь только то, что ничего не знаешь. Вся твоя ученость с ее гонором, пустыми познаниями и заносчивыми теориями — ничто перед простой тайной: пойманная было жила ушла, пропала, исчезла, как кролик в шляпе.
А хорошо бы глянуть на тупые, удивленные и разочарованные морды железных чудовищ, когда однажды утром они столпятся в том месте на дне воронки, где драгоценная жила еще вчера чернела, отливала радугой, мерцала сизыми и оранжевыми слюдками смертельно ядовитой чешуи, извивалась и выдавливалась пунцовыми и лиловыми вздутиями, как потроха поверженного дракона. А сегодня — нет ее! Выклинилась, вильнула, ускользнула, обернулась пустой породой. Этой ночью по велению теплого ветра, пахнувшего с низовьев маленького взъерошенного Кемина, по хотенью бегучей ночной воды, по ответному писку летучей мыши свершилось нежданное волшебство. Последний ковш с жадным хрустом выломал прощальный остаток, вылущил последний бугристый пунцовый корнеплод — и все. То ли сброс, то ли пережим, то ли просто так — конец фильма. Продолжение следует, но не здесь и не сейчас, и ты уже не волен знать, где и когда. Не на твоем веку. Сверли теперь множество дырок, бей шурфы, режь канавы — ищи-свищи, деньги есть — ума не надо! Но тебе ее уже не найти — никакими силами. Каждый бывалый буровик знает это шестым чувством, но не скажет, смысла нет.
Кумперли-сай — урочище ведьмы, здесь не поможет никакая наука. Никакие разрезы, скважины, каротаж, керны, шурфы, штуфы и шлифы, придавленные предметными стеклами к канадскому бальзаму под ледяным зраком микроскопа, никакие бычьи пузыри с кровью, никакие поисковые рогульки из ветки проклятой одинокой ветлы, никакие порошки, спеченные бережным дутьем в трубку сквозь синее пламя спиртовки в ночной тьме и тишине, когда возникает, как по волшебству, цветная стынущая капля в платиновой петле, не помогут никакие кабинетные умствования. Если что и поможет, так только древние заклинания, сушеные змеиные глаза, кровь ящерицы и молочное, нежное, сводящее с ума дыхание девственницы, когда она робко целует в губы, подкрадываясь безлунной ночью, гибкая, мягкая и бесшумная. Поможет, если уложить на самом дне в месте исчезновения жилы трепещущую связанную жертву, средоточие общего греха, ужаса и раскаяния, — и потом завалить, зарыть воронку, заровнять так, чтобы не найти и следа содеянного. Высадить вновь на этом месте купы горных елей и пучки диких трав, пошептать, поплевать, попросить о несбыточном словами древних, забытых языков в сгущающихся сумерках — в полном одиночестве, всей душой попросить прощения под невидимо следящим взором, тяжким взором, — и окропить своею клятвенной кровью черный камень, позабыв название его на человеческом языке, не смея никак более его называть, не думая более, из чего он сделан и на что годен, не желая более им владеть никогда, никогда, никогда, — и уйти прочь, не оглядываясь…
Мы были там посторонними, и я очень надеюсь, что проклятие нас не коснулось. Мы просто прожили там несколько дней, как перелетные птицы. Утром уезжали в маршрут, а вечером возвращались в лагерь, где нас встречала тетка Клава со своими сиамскими кошками и неопрятным ужином из слипшихся рожков с тушенкой в мятых алюминиевых плошках — рангом заметно ниже кошачьих. При каждой возможности я уходил вверх по саю, блуждал в еловом лесу и выбирался почти на самый верх, выше зоны елей и нарядного девчоночьего пояса желтых маргариток и прозрачных свадебных маков, распугивая по пути птиц, кузнечиков, щитомордников и косуль. В самом сае жило что-то невидимое и таинственное, и оно на первых порах относилось ко мне с понятной настороженностью: думало, наверное, что я заодно с теми, что ломают гору. Но я обращался с ним осторожно и вежливо, как с дикой кошкой, и вскоре оно привыкло и признало меня.
Лишь однажды, в самые первые дни, жестоко ранило, а могло и убить, но пощадило. Я тогда возвращался сверху уже на закате, в самое опасное время, когда неведомое и невидимое имеет обыкновение просыпаться и выходить на охоту. Не желая терять высоту, упорно держался в еловом лесу, где склон местами такой отвесный, что равновесие можно хоть как-то удерживать, лишь упираясь в него одной рукой. В одном месте, среди особенно огромных елей, под ногами в сгущающейся тьме высыпало множество больших белых груздей. Их незачем и не во что было собирать, но я все же раскрыл узкий нож, отточенный, как бритва, и срезал огромный груздь — просто так, из любопытства, и бросил на землю. Наверное, незримой кошачьей силе это не понравилось, и, не успел я неудобно зажать в руке палку и нож на уровне лица, как она сбила меня с ног так ловко, что я, скользя вниз по склону, сильно полоснул себя лезвием по запястью — хорошо еще, что не по горлу. В горах не бывает случайностей — и, пока моя жертвенная кровь текла и не могла уняться, пока она рисовала дорожку за моей спиной, медленно впитываясь в палую хвою и собираясь в невидимо подставленные грязными лапками чаши листьев, пока к ней осторожно собирались и принюхивались во тьме чуткие горные существа, что-то тягостное вдруг отпустило, словно усмехнулся и смягчился невидимо следящий глаз, и стало наконец легко и свободно, словно родился и жил здесь всегда.
Уже многие годы спустя, когда однажды нечаянно случился сплошной тупик, смертельно потянуло туда, на Актюз. Потянуло навсегда сбежать из тесного, грязного, зловонного, переполненного людьми, скукой и застарелой ненавистью города, построенного на костях, чтобы укрыться и остаться там, где что-то чувствует и принимает, остаться совсем одному. То есть не одному, а наедине с ним без людей — в огромном, бесконечном просторе, под спокойными взглядами недвижных молчаливых гор, что умеют так просто, мгновенно и незаметно излечить и истребить все лишнее и чуждое в душе и теле.
Ты скажешь, было стыдно и наивно отправить вдруг отчаянное письмо на рудник неизвестно кому, но мне было не до стыда. Было глупо вздумать такое против всех правил. Никто никогда не меняет диплом лучшего в стране вуза на штормовку рудничного геолога. И ясно, что в такое никто не поверил. Такое придет в голову только судимому, ненормальному или преступнику, желающему скрыться. Ты можешь не верить, но я и вправду забился бы, облегченно забился, как раненый зверь в спасительную нору, в один из ослепительно белых домиков высоко в горах — восхитительно чужеродных и случайных в том мире, как перелетные птицы, — чтобы смотреть каждый день на небо и горы. Привычно спускаться вниз, к жиле. Крепко хранить ее страшные секреты. Упорно делать вид, что добываем наивные полиметаллы, а правду не говорить — никогда, никому и нигде, сколько б ни наливали. Только молчать, значительно хмуриться и шевелить бровями.
Отлично представляю, как свершился этот первородный грех. Такой же обыкновенный студент, как я, брел точно таким же маршрутом, и лет ему было примерно столько же, и одет был точно так же, и рюкзак, и кирзовая планшетка с мешочками, сшитыми нежными руками бедных, заключенных в неволю девок; и та же резаная крафт-бумага, и полевой дневник, и горный компас и молоток — все точно такое же. И день был такой же, и свистели те же птицы, и те же кузнечики давали тот же отчаянный скрипичный
концерт. Все эти вещи как были созданы господом, так и остались неизменными с начала времен, с дней изгнания поисковиков из рая. Да и не думал он ни каких о поисках, а занимался, скорее всего, обыкновенным, отрешенным, молитвенным картированием, дивуясь чудесам господним, яко на небе и на земли, и слегка мечтая непонятно о чем, как это всегда бывает. Шел, естественно, по гребню, по водоразделу, как мессия по водам.
И никогда не нашел бы эту страшную жилу в буйных зарослях, в этих альпийских луговых джунглях и кустарниках, где даже лошадь скрывается по уши, как кузнечик. Но нечаянно наткнулся на водомоину или сурчину — и увидел яркие окислы. Подумал — что за бодяга? Вот те раз, неужели? Присел, ковырнул — окислы посыпались гуще, странные какие-то. Яркой предупредительной окраски, которая случается только у очень опасных тварей — у самых ядовитых змей и насекомых. Канареечно-желтые, изумрудно-зеленые, местами ярко-синие. Похожие на фосфаты, карбонаты и сульфаты очень непростых и опасных металлов. Он, наверное, еще слабо надеялся, что попал на безобидную медную зелень, на зону окисления всяких там пирротинов-пентландитов. Но ковырнул глубже — и выпал, как череп, тяжелый, ужасающе тяжелый булыжник, весь в ярко-желтой и ядовито-зеленой коросте. Долбанул его — а он развалился и нехотя обнажил тусклый блеск адского нутра, тяжко глянул пустым, мертвым глазом. Тяжесть, ужасающая тяжесть в руке и на душе, — если бы не она, оставалась еще хоть какая-то надежда.
Лихорадочно порылся вокруг, прикинул на глаз мощность — и в горле пересохло, пот прошиб. Тут-то и сел прямо на землю, тут-то и оглушило. Неужто правда? Осталось пробормотать вслух страшные заклинания, слова забытых писаний: торбернит, отунит, карнотит, тюямунит, эшинит, гнойный рак четвертой степени, мать твою. Вот и сказаны темные, ужасающие, проклятые слова, вот и выпущен джинн на волю, да будет воля твоя, да не введи нас во искушение и избави нас от лукавого.
А может, и не думал ни о чем таком. Вообще ни о чем настоящем. Думал о мелком, подлом, суетливом: что кому сказать, как оформить, задокументировать, как телеграфировать и шум поднять, чтобы брюхатые мужики-горланы, чтобы властные, нахрапистые бородавочники не оттерли от заздравных кликов, премий, передовиц, шума и славы. Где лошадей достать и как завести сюда, во что навьючить большую пробу. О ерунде думал. Только не о том, какого джинна выпустил из темной прорвы, чему открылся и какая кара за это положена.
А как правильно? Что подумал бы сам, доведись увидеть эту мертвую жуть в водомоине, что сделал бы? Что следовало сделать, если бы знать все заранее, если владеть настоящим знанием, из которого одного и возникает, как клинок из ножен, острое и безошибочное предчувствие?.. А что тут думать. Тут главное не думы, не разум, тут только шестое чувство, инстинкт, первый порыв. Ковырнуть, взвесить на руке — и засыпать к чертовой матери, забросать чем придется. Смолчать, уехать и забыть… Эта тяжесть нечеловеческая, она человеку не по силам. После нее ты перестаешь быть человеком…
Шрам на запястье остался на всю жизнь, разделил ее на две неравные части. Лезвие косым быстрым движением искало голубую жилу, но она вильнула, ушла вглубь, а я с тех пор стал другим и несу метку той силы. Актюз тоже навеки мечен шрамом ущелья, ущелье мечено шрамом шурфа, а я мечен шрамом всего того, что не имеет названия, но легко принимает, спасает и любит, если хочешь и умеешь ему открыться. На мне общий человечий грех, и если бы я там, на Актюзе, нахватался от жилы ее невидимого тайного яда за все человечество и отбросил копыта, это было бы только справедливо.
Главное, что это случилось бы там, в этом лучшем в мире ущелье, по уши заросшем лучшими в мире травами, первоцветами, лопушками. Я преисполнился к нему, оно
преисполнилось ко мне, и мы породнились кровью, и стоит только захотеть, стоит только суметь дать ему возможность — и оно щедро восполнит все, что нечаянно утекло, восполнит доверху. Только суметь найти это, как пропавшую жилу, отбросив человеческие страхи, мерки и расчеты, суметь подставиться нужному чувству и мгновению, точно пойманному мигу жертвоприношения в точно найденном месте и времени, времени отчуждения. Для этих вещей никакое расстояние и никакое время не имеют значения. Очиститься от всего лишнего — и открыться ему, открыться быстрым косым движением.