ЭЛИНА СВЕНЦИЦКАЯ • ЖИТЬ БЕЗ ПЕЧАЛИ

Я не знала, что мне делать, и пришла неизвестно куда. Вот подвал, а в нем дверь с надписью «Общественные танцы», а за дверью – маленький зал.

Я вошла, а вокруг – аплодисменты, а за столом – худенький стройный старичок с сияющими глазами и летящими жестами.

– Знакомьтесь, это я! – воскликнул он и приподнялся на цыпочки, а две девушки упали в обморок. – Я – Яков Лушпайкин, великий человек. Когда я выступаю на похоронах, все хотят долго жить. И я научу вас жить так, как надо.

– Но как же нам жить? – спросила пожилая дама, закатывая глаза. – И как нам сохранить здоровье и уложиться в зарплату?

– Очень просто. Вот высшая мудрость – жить без печали. Живите без печали – и все будет хорошо. Живите без печали – и будете здоровы.

– И это все?

– Все.

И он склонил голову и прикрыл глаза, а потом возвел их вверх, к бледной лампочке.

– Но что же нам делать, чтобы жить без печали?

– Я же сказал – жить без печали. Что вам еще надо? Живите без печали – и все будет правильно. Живите без печали – и доживете до зарплаты.

И он опять поднялся на цыпочки и поправил клочок волос на лбу.

– А вот у меня умерла собачка. Единственная собачка, больше у меня никого нет. Так что же мне делать?

– Жить без печали! Разве вам не ясно? А еще образованные люди! Сколько можно повторять!

–  Как жить?

– Жить без печали! Разве вам этого мало?

Он покраснел, в глазах стояли слезы.

– Это же самое лучшее, что я открыл в своей жизни. И это так просто, так понятно. Почему же вы не понимаете?

– Да, но как же моя собачка? И как же я – без собачки?

– Но все же так просто – жить без печали… Жить без печали… Жить без печали…

Так говорил Яков Лушпайкин, великий человек, и плакал, и проползал между стульями, забиваясь в угол, а старые дамы, старички, девицы с запросами, нагоняя его, кричали ему в уши, что так жить нельзя, что это не жизнь, а тихий ужас, что везде преступность и люди пропадают средь бела дня, а цены такие, что все равно пропадать… А Яков Лушпайкин, великий человек, плакал все громче и громче, и говорил, что он все это знает, но ведь это так просто – жить без печали, и почему же этого никто не хочет понять, наверное, у них что-то с головой.

Но я поняла Якова Лушпайкина – великого человека, которого так никто и не понял. Ведь это так просто – жить без печали. Просто жить самой по себе – вот и все. А печали пусть живут сами по себе. Только почему на двери такая странная надпись – «Общественные танцы»? И тут он подошел ко мне и ответил: «Я хотел вам преподавать общественные танцы, а преподал сумасшедший дом».

ЗАПИСКИ СУМАСШЕДШЕЙ

У меня в мозгу морские коньки. Нет, я не брежу, просто мне нравится эта фраза. Она сразу вводит в курс дела и характеризует того, о ком написана. А о ком она написана? Неужели обо мне? Нет, если бы она была написана обо мне, то мне надо было бы признать, что я  сумасшедшая. Но я не сумасшедшая, даже не ненормальная. И единственная моя навязчивая идея состоит в том, что у меня нет никаких навязчивых идей. Но я сознаю, что это навязчивая идея, и очень хочу от нее избавиться.

Поэтому я не могу сказать о себе, что у меня в голове морские коньки. Я могу только сказать, что на меня летит поезд. Снег падает, ветер свистит в ушах, а деревья, как злые руки, тянутся к небу. Я могу еще сказать, что я бегу и бегу, и ноги мои подкашиваются, а поезд все ближе и ближе, и я – где же это? Может быть, я уже под колесами поезда? Нет, конечно, поезд прошел мимо, я вполне живая, вот только как выбраться из этой незнакомой местности? Надо найти какую-нибудь маршрутку, а морских коньков никаких у меня в мозгу нет.

Нет у меня в мозгу никаких морских коньков. Какой смысл мне говорить о себе неправду? Все равно ведь, что бы я ни сказала, никто не узнает, правда это или нет, потому что никто не знает меня, потому что никто не знает правды. И какой смысл мне говорить о себе? Даже если в мозгу у меня морские коньки или морские котята – всем ведь все равно, мало ли чего болтают ненормальные.

Вот и маршрутка нашлась, хоть и снег течет с неба, и люди вокруг как-то странно на меня смотрят. Чего они хотят от меня? В чем они меня подозревают? Может быть, они поняли, что я нездешняя? Может быть, они думают, что что-то со мной не так? Как же страшно ехать в этой маршрутке! Она прыгает, дрожит, виляет, за окном сгущается тьма египетская, и что-то дрожит и стучит там, вдали – резко, гулко, неровно, будто большое железное сердце сломалось.

И тут я случайно поглядела в окно, и там… А что там? Тьма сгущается, ужас сгущается, мимо пролетают чужие дома – один другого чужее. Один желтый, другой  розовый, а потом глухая серая стена с надписью: «Люди, вы сволочи!». И там, возле этой стены, я разглядела своего соседа, студента какого-то института. Вот он нежно обнимает другого парня, гладит его руки, что-то говорит ему возбужденно… Странно, зачем я это увидела? Почему именно здесь? Какое мне дело до этого соседа и его сексуальной ориентации? Но все-таки – зачем-то ведь  это случилось… А раз случилось – значит, это что-то значит…

Но вот я и дома. Не помню, как я вылезла из маршрутки и куда шла потом, ничего не помню с того момента, как написала, что у меня в мозгу морские коньки. Я еще много чего о себе написала, потому что мне нравится писать о себе. Так же точно, как всем нормальным людям нравится о себе говорить. И так же, как все нормальные люди не всегда помнят, что они о себе говорят, я не всегда помню, что о себе написала. Да и нужно ли помнить все, что пишешь, и тем более читать? По-моему, напрасный труд. Буквы складываются в слова, слова – в предложения, предложения – в фразы, но где же смысл? Когда много слов – нет смысла. Но когда мало слов – его тоже нет, потому что все понятно. И в одном слове его нет, и тем более в буквах.

Но с тех пор, как я увидела своего соседа, странно потекли мои дни. Однажды я пошла в магазин за какой-нибудь едой, но купила почему-то вот эту ручку, которой я сейчас пишу, и три розетки. А на обратном пути вдруг увидела свою приятельницу Марину, которая всегда мне рассказывала о своей семейной идиллии. Красная, злая, с мокрым лицом, она орала на блеклого мужичка с неприличным носом и методично ударяла его кулаком по плечу, а он тихо мычал: «Ну, мама… Ну,  хватит…». Она тоже увидела  меня – и заплакала, а я не нашла ничего лучшего, как поздороваться.

А потом были случаи помельче. Дня через три я натолкнулась на свою другую приятельницу. Она сидела в сквере с мороженым, которое уже текло по рукам, капало на платье, размазывалось по лицу, а она ничего не замечала, совершенно уйдя в себя. Я сделала вид, что не узнала ее, но буквально на следующий день, возвращаясь домой из больницы, – просто так захотелось зайти в больницу – давление померить, с врачами за жизнь поговорить, – я увидела свою бывшую одноклассницу, с которой не встречалась уже, наверное, лет десять. Она шла в обнимку с каким-то парнем, моложе ее лет на двадцать. Она меня не узнала. Но это еще не все. В тот же день, когда утренние сумерки медленно перешли в вечерние и снег наконец-то перестал, я увидела своего бывшего первого мужа. Он был в тренировочных штанах, в синем свитере, он бежал, тихо, не торопясь, глядя прямо перед собой. Медленно проплыл он в морозном воздухе, посмотрел на меня, не мигая, и растворился.

Может быть, это все галлюцинации? Но если я сознаю, что это могут быть галлюцинации, то это вряд ли галлюцинации. Вот, боюсь, появится у меня навязчивая идея, будто у меня галлюцинации, и придется идти в больницу. Вообще-то многие идеи очень навязчивы и доводят до больницы. Но это – просто случаи со мной такие, с другими людьми тоже бывает.

Так думала я, возвращаясь из филармонии, где я слушала красивую музыку, которую написали для меня Шаинский, Шуберт и другие композиторы. Музыка была такая, что я ничего не видела вокруг себя. И все-таки увидела его. Моего второго мужа, бывшего и покойного. Он умер два года назад. Он шел прямо на меня, шел спокойно, медленно и, поравнявшись со мной, сказал: «Я тебя вижу». И я остановилась, и вначале заплакала, а потом засмеялась, а потом закружилась на месте, как волчок, и хотела сесть на снег, но вдруг почувствовала на себе чей-то взгляд. Действительно, на меня смотрела директриса школы, в которой я когда-то работала, смотрела и качала головой. А я сказала ей почему-то: «Извините меня, Марья Абрамовна»,  – и побежала стремглав через дорогу, и тут же столкнулась со своей бывшей подругой, у которой когда-то украла учебник французской литературы.

И тут я поняла, что мы все друг друга видим. Ведь каждый время от времени, совершенно неожиданно для себя, застает своих друзей или знакомых в какой-то странной ситуации, когда было бы лучше обойтись без свидетелей. И точно также каждый когда-нибудь в самый неподходящий момент чувствовал на себе чей-то взгляд и узнавал какого-нибудь давнего знакомого. И значит, все мы друг друга видим, и никуда не скрыться от чужих глаз, и куда мы ни пошли, что бы мы ни делали, чьи-то глаза следят за нами – пристально, неотрывно, равнодушно.

Пронзенная этой мыслью, я подошла к моему дому. Чернели окна. И мои, на пятом этаже, тоже были черными. «Света нет – значит, никого нет дома», – подумала я. Как же так, я пришла – а никого нет дома? Что же мне теперь делать? Кто же мне откроет дверь? Разве можно так – человек пришел, и его никто не встречает? Куда же это я ушла? Ну что же, попрошусь ночевать к соседке. Не бросит же она меня на морозе. Приду завтра – может, я уже дома? А если меня не будет – опять пойду к соседке. Но не жить же мне у нее вечно… Что же мне делать, если завтра меня не будет? Если завтра меня не будет – как же мне быть? Как же быть, Господи?!

СОВСЕМ ДРУГОЙ РАССКАЗ

Сколько же можно писать об угрюмой и несчастной любви, о гинекологических креслах, на которых она обязательно кончается, об алкоголиках и ненормальных филологинях! Я хочу написать наконец-то о чем-нибудь возвышенном и духовном, чтобы люди, прочитав, радовались и верили, просветлялись и возрастали в истине, а не утыкались носом в глухой забор и беспросветный мрак.

Мои старые герои живут уже совсем в другой эпохе, они частью рассеялись, частью потерялись, и я  тоже куда-то потерялась. Но вот иногда, сквозь сумерки, я вдруг вижу нас всех. Как сквозь магический кристалл, проступают контуры большой светлой комнаты, и посредине накрытый стол, а за столом все они – еще вполне приличные, вполне  интеллигенты, юные и одухотворенные, в меру изящные, в меру эпатажные. И на всех какой-то особый отпечаток – как будто что-то такое знаем, чего не знает никто. Как мы тогда вдохновенно самовыражались, как вдохновенно были несчастны! И никто еще не умер, не спился и опять не умер, и никого не съели комплексы и зависть, и никто еще не коротает ночи в вычислении собственной кармы и подсчете возможной даты выхода в астрал…

Слава Богу, ничего еще не случилось! А когда все это случилось, и все умерли или сошли с ума, никто ничего не заметил, потому что все время что-нибудь с кем-нибудь случалось, и все про это рассказывали мне, а я писала про это, как будто бы все это произошло со мной. А со мной ничего не случалось, и вот ничего мне не осталось, кроме как вспоминать эти рассказы и попытаться извлечь из них хоть что-нибудь поучительное и возвышенное.

Я ехала в одном купе с черным котом, которого всю ночь тошнило. В четыре часа утра его перестало тошнить, и я наконец задремала. Мне приснились черные резиновые шланги, которые сплетались и расплетались, обвивая странным узором длинную трубу парового отопления…

– Утопления… – сказал чей-то голос, и я проснулась. В соседнем купе бормотали:

– Если пьешь в себя, оно туда и уходит, а если пьешь на публику – оно туда и выливается.

А утро было серым и пахло пивом. Холодный сырой город. И прямо на асфальте написано: «Я люблю тебя, как дебил!». Это я приехала на конференцию в Вильнюс, и вот уже встречает меня мадам Спроге,  кариатидная дама в пуховой шляпе,  автор монографии «Секс  в Африке».

– Как расходится ваша монография? – вежливо спрашиваю ее я.

– Тяжело, – отвечает она. – Так же, как я схожусь.

Она действительно была серьезна, как кариатида, держащая небо. Да, я знаю, небо держат атланты, но мадам Спроге выглядела именно так. И где она теперь? Какие небеса подпирает она своей пуховой шляпой? Тогда было смешно, а сейчас грустно, потому что ничего этого нет, никого нет…

Все мои мужья – бывшие или покойные, некоторые – и то, и другое одновременно. Честно говоря, это очень удобно и приятно – иметь несколько таких мужей на выбор. А если учесть, что у этих мужей есть еще и бывшие жены – тогда совсем хорошо. Мир становится обитаемым, узнаешь много нового о женщинах и мужчинах, и о себе. А самое веселое –

когда все талантливые и у всех сложные взаимоотношения. Вот Кусик и Ленуся – бывшие жены моего бывшего и покойного мужа. Они бывшие, но не покойные: одна живет в церкви, другая – в Израиле. Кусик и Ленуся очень любили друг друга, хотя Ленуся и называла Кусика за глаза старой вешалкой.

Они любили друг друга, потому что очень не любили меня, а еще потому, что обе были талантливыми. Ленуся была талантливой писательницей, а Кусик была талантливой стервой. Вообще в те времена и в тех кругах было неважно, какой у человека талант, главное, – чтобы он был. А без таланта жить было как-то неловко, поэтому талантливыми были абсолютно все. Главным признаком таланта были несчастья, поэтому все были несчастными, а возможность рассказать о своих несчастьях делала их почти счастливыми. И вот у Кусика и Ленуси только и было разговоров о том, как они были несчастны со своим бывшим и покойным мужем. Так что они очень любили друг друга, хотя временами и ссорились и искренне считали друг друга сумасшедшими. Но ведь нормальные люди никогда не бывают талантливыми, так что Ленуся в конце концов перестала писать, потому что писатели только собой любуются и только себя показывают, она же решила любоваться только Господом и только Господу показываться. И нашла она себя в детском садике с религиозным уклоном, сочиняющей колыбельные на божественные темы: «Тише, деточка, не плачь, даст Господь тебе калач, а кто в постель не ляжет, того Господь накажет».

А Кусик,  при всей своей стервозности, хотела сделать что-нибудь пронзительное, завораживающее. Но этого никто не предлагал, и тогда она решила уехать из этой страны, где нормальным гениальным женщинам жить невозможно. Но и там она продолжает любить Ленусю, хоть и называет ее религиозной дурой.

А еще была актриса Лена Затескина, которая играла в основном кикимор, но на самом деле должна была играть леди Макбет. А еще был профессор Застенкер, по призванию конюх. А еще была поэтесса Ниночка, которая всех любила, и поэтесса Танечка, которая ее осуждала… Господи, мы же все такие хорошие! Нас воспитывали хорошие родители, которые старались воспитать нас хорошо. Мы учились в хороших школах, и некоторые даже хорошо учились. Мы учились в хороших институтах, а потом хорошо работали. Мы влюблялись в хороших людей и старались, чтобы им с нами было хорошо. Господи, мы такие хорошие, что с нами не должно случиться ничего плохого!

Вот хотела я написать что-нибудь возвышенное и духовное, но ничего у меня не получилось. Просто это возвышенное и духовное все время от меня куда-то прячется. Но жизнь – это большое картофельное поле, и пока его перейдешь, может встретиться все, что угодно, даже то, чего никогда не было, то есть духовное и возвышенное. Просто надо идти и идти, под солнцем, в сгущающихся сумерках, по этому огромному полю, где тихо ходит трактор и там, вдали, в тумане, под розовыми перьями пушистых облаков, ругаются пьяные бабы.

ЕВРЕЙСКИЙ РЕБЕНОК СРЕДНЕГО РОДА

Вот я, писательница Элина Свенцицкая, хочу написать рассказ непонятно зачем. В принципе, я свободный человек, могу писать, могу не писать, ничего не изменится. Но я вчера вечером решила, что с утра подумаю – и напишу рассказ. И вот уже утро. Но мыслей нет – ни одной. Только собака лает где-то вдали и по лестнице что-то тащат – то ли мебель, то ли человека. Но вот одна мысль появилась – о свободе. Если я свободный человек, потому что могу не писать, – значит, свобода – это когда человек может делать все, что хочет, потому что ничего не изменится, что бы он ни делал. И еще вторая мысль – о Сашеньке Лихолет, еврейском ребенке среднего рода, – ребенке, которого никто никогда не любил. И Сашенька понимала, что все правильно, – все дети как дети, а она – среднего рода, и что с ней будет дальше – неизвестно.

И хорошо, что она это поняла, а то все время думала бы, что она – девочка Сашенька. И очень бы удивлялась, почему на нее все смотрят так странно, как будто бы она все время что-то не так делает, не то говорит, не так смотрит, не так ходит. Но раз она – среднего рода, она ведь еще должна доказать, что имеет право жить. А чем она может это доказать?

Ничем она не могла доказать, вот и сослали ее к бабке в деревню.

Бабка жила в избушке на курьих ножках, она все время спала, а во сне плакала. И Сашенька часто плакала, а бабка тогда гладила ее по голове и рассказывала ей об еврейском погроме в Хабаровске. Как они заперли все двери и спрятались в погребе, и звали на помощь. А по двору ходили чужие люди, и ночь все не кончалась. Тогда Сашенька засыпала, так и не узнав, чем закончился еврейский погром в Хабаровске.

В конце концов Сашенька заболела. Она лежала в избушке на курьих ножках и смотрела в потолок. Куры качали головами, глядя на нее. И собака смотрела на нее сурово. А бабки все не было и не было, она ушла на огород. Хотелось пить. И Сашенька пошла в сени, где-то там стояло ведро с водой. В сенях было темно, холодно, страшно, и Сашенька сразу забыла, зачем пришла, и присела, чтобы отдохнуть, но тут же наткнулась на что-то железное, оно звякнуло – и стало мокро. И тогда Сашенька еще больше испугалась, и заметалась в темноте, и что-то полетело откуда-то и разбилось… И тут открылась дверь, и огромная страшная бабка встала на пороге, размахивая толстой белой веревкой.

– Ах ты, проклятый ребенок, что же ты наделала! Все раскидала, все разломала…

И толстая белая веревка засвистела и опустилась на Сашенькину спину, а потом снова и снова, и Сашенька бросилась куда-то, но дверь закрылась, и опять засвистела веревка и закудахтали куры. И сквозь страх вдруг прорезалась мысль: если ее бьют – значит, она живая. А если живая – значит, может жить.

И так она стала жить сама по себе, всегда готовая к тому, что ее по-

бьют, – еврейский ребенок среднего рода. То есть, ребенком быть она перестала, но средний род остался при ней. Время от времени она встречалась с миром, но эти встречи заканчивались плохо – не для мира, конечно же, для нее. Отовсюду ее выставляли, выбрасывали, выгоняли. И вот однажды стало некуда больше идти, и не надо было никуда торопиться. В редакции, где она пыталась что-то делать, пропал набор шариковых ручек. Никто ничего не говорил, но Сашенька знала, что думают на нее. И явиться туда было невозможно. Сумку со своими статьями, заметками, информашками, стихами, расческой, губной помадой, она посеяла в трамвае, воюя с контролерами, так что являться было и не с чем. Потом еще кончились непонятные отношения с Теодором по прозвищу Свободный член, потому что он имел привычку долго и громко говорить о свободе.

– Свобода! – говорил он веско. – Все ее хотят, но никто в глаза не видел. А те, кто видели, – ничего уже не хотят.

Так он говорил, а потом просто исчез. Однажды его не стало, и не было больше нигде – ни в комнате, ни в пивбаре, ни на улице. А Сашенька как будто бы стала свободной, хотя на самом деле одинокой, потому что не нужна ей была такая свобода, когда нет ничего – даже непонятных отношений, даже со Свободным членом. «И почему, – думала она, – как только я увидела свободу – она сразу же стала мне не нужна?» И ничего не осталось Сашеньке – только сидеть в своей комнате, в своем мире, смотреть в глаза своей свободе. Раньше этот мир казался ей очень большим, теперь оказался очень маленьким – но это уже ничего не меняло. Мир сжался, сузился, уставленный случайными предметами и пронизанный косыми солнечными лучами. И в этом масштабе, теперь уже точном, она видела себя – пылинку, соринку среднего рода, и можно было все, потому что все равно ничего не получится. И ей в глаза глядела ее свобода.

Но можно было все-таки что-то сделать, чтобы доказать свое право на существование. Сашенька выдрала листочек из тетрадки в клетку и написала: «Будьте вы прокляты. Вы все виноваты в моей смерти, и теперь живите с этим, как хотите, а я не могу». Так написала Сашенька и пошла бросаться под трамвай. Однако трамваи не ходили.

– Но куда же мне бросаться? – пробормотала Сашенька. – Господи, неужели же не найдется вшивого трамвая, чтобы переехать мне голову? Господи, неужели же не найдется вшивого трамвая, чтобы я под ним  нашла себе приют?!

И легла на рельсы. Но никакого трамвая все равно не было. И никого не было. И долго лежала на рельсах бесприютная Сашенька. Черное небо нависало над головой. Все молчало.

– Господи, куда же мне деваться? – плакала Сашенька в темноте.

В беспросветную тьму погрузился  город. Не стало ни трамваев, ни поездов, чтобы под них бросаться. Только поблескивали в темноте трамвайные рельсы, лаяли дикие собаки, и металась по пустынным улицам бесприютная Сашенька.

Так она пришла ко мне, писательнице Элине Свенцицкой.

– Ты меня породила, – сказала она. – Ты меня и убей.

– Но я тебя породила, чтобы ты сама убилась, – возразила я.

– Не могу я сама, – заплакала Сашенька. – Никак у меня не получается. Ты бы хоть надоумила, показала.

– Хорошо, – сказала я.

Я села за письменный стол и написала записку: «Будьте вы прокляты. Вы все виноваты в моей смерти, и теперь живите с этим, как хотите, а я не могу». Потом открыла окно, встала на подоконник и черным тяжелым комом плюхнулась вниз. Ветер засвистел в ушах, и совсем не правда, что перед смертью вспоминается вся жизнь. Я вот вспомнила цыганку, она мне предложила погадаться, но я прошла мимо. И тогда она закричала мне вслед:

– Умрешь не своей смертью! Будешь беременна от нечистой силы!

И вот я лечу вниз и смеюсь, потому что умираю своей смертью. И вот я лечу вниз и смеюсь, потому что беременна я никогда не буду. И вот я лечу вниз и плачу, потому что никто мне не расскажет, чем закончился еврейский погром в Хабаровске. И вот я лечу вниз, просто лечу и знаю, что уже никогда в этом мире не будет ребенка среднего рода, потому что он доказал свое право на существование.

2018-04-26T15:15:42+03:00