К 190-летию со дня рождения Льва Толстого

Жизнь есть всё. Жизнь есть бог. Всё перемещается
и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. 
Лев Толстой, «Война и мир»

Изо всех сил пытаясь удержаться на выстраданных и завоеванных позициях литературоведения с человеческим лицом и даже пробуя создавать нечто вроде школы такого литературоведения, я в пятый раз перечитал «Войну и мир»: в свои 60 вместе с 16-летними.
И я понял нечто для себя новое, а именно: в эпопее Толстого нет второстепенных персонажей. Если спросить читающих старшеклассников, историю какого персонажа они отслеживали с наибольшим интересом, то там оказываются и Борис Друбецкой, и Амели Бурьен. Я-то всегда считал их малосимпатичными, а кому-то они западают в душу просто по конгруэнтности душевных изломов. Ведь каждый читатель великого романа находит для себя свою собственную «схему счастья»…

1
Среди множества ответов на несколько наивный вопрос: «О чем «Война и мир»?» возможен и такой: это книга об обществе в ожидании так и не состоявшихся коренных перемен, т.е. крупных экономических и политических реформ. А также и о том внутреннем состоянии общества, при котором коренные реформы всей его материальной, а значит и гражданской, и политической жизни – несмотря ни на какие внешние потрясения еще невозможны.
Но тогда это книга для молодых людей постсоветского пространства, из которых чуть не каждый третий профессиональный или будущий экономист и чуть не каждый второй юрист (это если судить по совокупному количеству молодежи, недавно получившей такое образование и ныне его получающей).
Популярными юриспруденцию и экономию (особенно политическую) делает не столько сама по себе объективная возможность реформ, сколько их сознательное или подсознательное ожидание. А несбывшиеся ожидания сразу делают всё это непопулярным: «Не я, но ты отстал от своего века – и целым десятилетием, – заявляет один пушкинский персонаж другому в 1828 году. – Твои умозрительные и важные рассуждения принадлежат к 1818 году. В то время <…> политическая экономия была в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг, – нам было неприлично танцевать и некогда заниматься дамами. <…> Теперь это всё переменилось. Французский кадриль заменил Адама Смита <…>».
«Война и мир», действие которой заканчивается в декабре 1820 г., как раз о той поре политэкономических надежд, что была до 1825 г. Вспомним эпилог: Наташа гостит с семьей у брата. Пьер приезжает к ним из Петербурга, страшно возбужденный своим участием в каком-то тайном обществе и своими мыслями о Деятельной Добродетели. Зная, что замысел эпопеи начинался с «Декабристов», и видя, что до 14 декабря 1825 года осталось ровно пять лет, мы можем предположить, что речь идет именно об этом тайном обществе, а упоминаемый Пьером «князь Сергий» никто иной, как Трубецкой, назначенный сообщниками диктатором той «будущей» России, которой не суждено было сбыться.
За общим столом Николай горячо спорит с Пьером. А когда Пьер остается наедине с Наташей, она вдруг говорит ему:
– Ты знаешь, о чем я думаю? <…> О Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?
– … Нет, не одобрил бы, – сказал Пьер, подумав. – Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие, я с гордостью показал бы ему нас.
Для Пьера весь его трагический опыт воплотился в одной личности, встреченной на войне, – в Платоне Каратаеве. В ХХ веке, не без влияния «ленинской оценки», критики пытались сделать из Платона Каратаева некую абстрактную схему всех толстовских «заблуждений», выразителя «толстовской философии». На самом деле Толстой именно в «Войне и мире» посвятил целые главы изложению собственных философских взглядов, так что вводить для этого еще и специального героя было бы как минимум неэкономно. О философии же Платона Каратаева сказать можно не меньше, но и не больше, чем о философиях старого и молодого Болконских или о философии самого Пьера, на развитие которого Платон Каратаев действительно оказал большое влияние, однако не сам по себе, а как представитель некой исконно русской ментальности.
В том-то и дело, что в «философии» Каратаева, хоть он и тезка одного из величайших философов-новаторов древности, нет ничего нового. Наоборот, всячески подчеркивается, что его «идеи» («благообразие, счастье, спокойствие») и по сути, и по форме могли бы принадлежать любой деревенской бабе – просто для Пьера они прозвучали очень вовремя, как раз тогда, когда, навидавшись ужасов войны, он готов был уже раз навсегда разочароваться в человечестве. И вот тут-то, в плену у французов, он встречает Каратаева, слышит его обращенные к нему слова. «Э, соколик, не тужи, – сказал он с той нежно-певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы. – Не тужи, дружок: час терпеть, а век жить!» Это уж потом сам Пьер переводит выводы, почерпнутые им из долгих бесед с Платоном, на привычный ему, Пьеру, философский язык: «Жизнь есть всё. Жизнь есть бог <…> И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
Если исключить физические страдания (во время войны конечно неизбежные и в «Войне и мире» беспощадно описанные), то во всем остальном понятия о страдании во многом субъективны и для каждой эпохи как правило свои.
Мы с Вами, читатель, и наши современники страдаем в основном от отсутствия денег, причем понятие их отсутствия тоже весьма субъективно. Эти страдания тоже описаны в толстовском романе и понятны даже современным старшеклассникам, независимо от материального уровня их семей. Но вот то, как толстовские персонажи переживают такие страдания и как от них избавляются, у современного читателя вызывает как минимум удивление.
2
Обнищание русского дворянства – одна из серьезных экономических проблем первой трети XIX века, когда около половины землевладельцев имела менее 100 десятин пахотной земли и не более 25 крепостных на одного помещика. При таких исходных данных годовой доход (если имение было оброчным) равнялся 200 – 300 рублей. Прожить на такие деньги даже в деревне помещику, как правило обремененному большой семьей, можно было только впроголодь. Поэтому подавляющее большинство мелких помещиков держало мужиков на барщине, в противном случае они рисковали остаться вовсе без натурального продукта. Т.е. реальная картина по всей империи, исключая высший свет тогдашних олигархов, была такова: аграрная экономика производила достаточно натурального продукта («не нужно золота ему, когда простой продукт имеет») для потребления самих производителей и, так сказать, руководителей производства – помещиков, которые как могли кормились на местах.
Выживание этого помещика, и особенно обремененного большой семьей, было критически важно для нации. Ведь из этих дворянских гнезд вскоре должны были выпорхнуть не только Иван Котляревский или Иван Тургенев, Петр Чайковский или Петр Столыпин, т.е. цвет нации, но и десятки тысяч рядовых офицеров, ученых, педагогов, врачей, управленцев и т.д. Без физического выживания и активного воспроизводства дворянства в первой половине позапрошлого века не выжила бы и вся империя во второй его половине. Таким образом, та половина землевладельцев, чье землевладение работало как будто исключительно «на себя», и еще добрые сорок процентов, чье хозяйство было почти «натуральным», т.е. работало почти исключительно «на себя», на самом деле «работали» на Россию, на Украину и т.д., на будущее этих наций и культур. И такое положение в общем всех устраивало, вспомним крылатое выражение «пореформенного» чеховского Фирса: «Мужики при господах, господа при мужиках, а теперь всё враздробь, не поймешь ничего».
Роптал лишь тот сверчок, что не знал свой шесток и не по одежке протягивал ножки: пример мы видим уже в самом начале толстовской эпопеи.
Обнищавшей княгине Друбецкой нужно во что бы то ни стало «пристроить» 20-летнего сына Бориса. У юноши ни копейки за душой, и вся его надежда на воинскую славу, за которой уж непременно должны последовать и карьера, и чин, и хорошее жалованье, и выгодная женитьба. Анна Михайловна Друбецкая специально приезжает на званный вечер Анны Павловны Шерер, чтобы застать там князя Василия. В молодости Анна Михайловна была красавица, молодой князь Василий ухаживал за ней, да и «первыми шагами своими в службе он был обязан ее отцу». И вот в память о прежней дружбе и прежней службе она просит его похлопотать за сына прямо перед царем: ведь всем известно, что князь вхож к государю. «Но влияние в свете есть капитал, который надо беречь, чтоб он не исчез. Князь Василий знал это и, раз сообразив, что ежели бы он стал просить за всех, кто его просит, то вскоре ему нельзя было бы просить за себя, он редко употреблял свое влияние».
Казалось бы, дело княгини Друбецкой – совсем не тот редкий случай, когда видному сановнику было бы выгодно употребить свое влияние. Однако «он видел по ее приемам, что она одна из тех женщин, особенно матерей, которые, однажды взяв себе что-нибудь в голову, не отстанут до тех пор, пока не исполнят их желания…».
Связи в высшем свете работают как часы, а роман Толстого, действие которого, как мы помним, начинается в июле 1805 г., расписан по календарю (все даты, естественно, по старому стилю). 10 августа гвардия выходит маршем из Петербурга в Австро-Венгрию, где готовится военная кампания против Наполеона. А в конце августа по православному календарю день святой великомученицы Наталии – и мы вместе с Анной Михайловной Друбецкой попадаем в Москву, на именины двух Наталий – матери и младшей дочери в семействе графов Ростовых. К тому времени князь Василий уже успел (!) исполнить свое обещание: о Борисе Друбецком «было доложено государю и, не в пример другим, он был переведен в гвардии Семеновский полк прапорщиком. Но адъютантом или состоящим при Кутузове Борис так и не был назначен, несмотря на все хлопоты и происки Анны Михайловны»: это уж для высшего света, а попадет ли туда Друбецкой – еще большой вопрос…
Борис должен догнать свой полк по дороге, а пока остается в Москве, у тех же дальних родственников Ростовых, с детьми которых он и воспитывался, отнюдь не чувствуя себя «бедным родственником» (каким по существу он был). В этом знатном и богатом, но простом и дружном семействе ум и такт, красота и благородство Бориса заслужили искреннюю дружбу всех членов семьи и первую детскую любовь 13-летней Наташи.
Маленькая, но печальная подробность: Борис оставлен в Москве «для обмундирования». Обмундирование гвардейского офицера было его личным делом и обязанностью и стоило целое состояние. Князь Друбецкой, раз решившись не по одежке протягивать ножки, уже не может явиться в гвардию не в богатой одежде, пошитой лучшими портными, не имея при этом каких-то особенных мелочей экипировки, которыми он мог бы блеснуть перед другими офицерами, тоже почти сплошь графами да князьями. И дело не в мальчишеском самолюбии – умный Борис с детства привык быть выше этого. Но отсутствие гвардейского блеска с самого начала плохо сказалось бы на карьере. Да и не явишься же, в самом деле, в полк без мундира!
Об этой своей беде искренне и, как говорится, без всякой задней мысли княгиня Друбецкая поведала графине Ростовой, подруге молодости:
«– Одна моя надежда теперь на графа Кирилла Владимировича Безухова. Ежели он не захочет поддержать своего крестника – ведь он крестил Борю – и назначить ему что-нибудь на содержание, то все мои хлопоты пропадут: мне не на что будет обмундировать его…
Графиня прослезилась и молча соображала что-то…»
И пока Анна Михайловна с Борисом терпят унижения в приемной лежащего при смерти и без памяти некогда могущественного вельможи и приближенного Екатерины II графа Безухова, графиня Ростова успевает побеседовать с мужем о необходимой лично ей (причем она не говорит зачем) крупной сумме. Этот совершенно замечательный разговор в 14-й главе первой части первого тома – пример того полного доверия между мужем и женою, без которого брак и семья представляются автору «Войны и мира» делом бессмысленным и безнадежным. Еще великолепнее конец главы – встреча подруг после возвращения Друбецких ни с чем от Безухова:
«– Ах, в каком он ужасном положении! Его узнать нельзя, он так плох, так плох; я минутку побыла и двух слов не сказала…
– Annette, ради Бога, не откажи мне, – сказала вдруг графиня, краснея, что так странно было при ее немолодом, худом и важном лице, доставая из-под платка деньги.
Анна Михайловна мгновенно поняла, в чем дело, и уж нагнулась, чтобы в должную минуту ловко обнять графиню.
– Вот Борису от меня, на шитье мундира…
Анна Михайловна уж обнимала ее и плакала. Графиня плакала тоже. Плакали они о том, что они дружны; и о том, что они добры; и о том, что они, подруги молодости, заняты таким низким предметом – деньгами; и о том, что молодость их прошла… Но слезы обеих были приятны».
Так что же русского в людях, в тесный, великосветский круг которых вводит нас автор с первых же строк своего романа-эпопеи? И насколько их вообще можно считать представителями русского народа?
Но прежде всего заметим, что Толстой параллельно с Некрасовым и даже раньше его (с середины 1860-х) развивает ту национальную эпическую традицию, которая была совершенно ясно и даже несколько декларативно заявлена в поэме «Русские женщины» (в начале 1870-х), где княгиня Волконская посреди рассказа о своей жизни обращается к русскому народу с такими словами, после которых отпадают уже всякие сомнения в ее к нему принадлежности:

Пусть много скорбей тебе пало на часть –
Ты делишь чужие печали,
И где мои слезы готовы упасть,
Твои уж давно там упали!..
Ты любишь несчастного, русский народ!
Страдания нас породнили…

Однако народ – не пассивная жертва своей собственной материально-экономической истории: он сам творит свою историю и в процессе своего исторического становления усваивает и хранит некие ценности. Именно они лежат в основе и бытовых традиций народа, и его «высшей» культуры. Именно ради них люди борются за свою национальную независимость, противясь навязыванию чуждых ценностей даже более «прогрессивного» порядка.
Две русские женщины – графиня Ростова и княгиня Друбецкая – очень удивились бы, если бы им сказали, что их слезы посвящены столь высоким материям, как национальная система ценностей и национальная независимость. Но когда они плачут «о том, что они, подруги молодости, заняты таким низким предметом – деньгами», они по сути дела ярко и страстно утверждают приоритет своих национальных ценностей. Интересно, сохранилась ли еще у какого-нибудь из народов мира пословица, подобная до сих пор столь популярной и, главное, верной у всех, кто на самом деле, а не лишь формально, воспитан русской культурой: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей»?
Или вот еще «святая троица»: граф и графиня Ростова и их приказчик Митенька. Графиня графу говорит: «Мне денег нужно». Муж безропотно тянется к бумажнику, но жена останавливает его: «Мне много надо, граф, мне пятьсот рублей надо». Как мы помним, это составило бы годовой доход небольшого, но очень успешного помещичьего хозяйства. У олигархов Ростовых оно и успешное, и большое – но свой круг они, в отличие от нынешних олигархов, выстраивают не по деньгам.
Граф зовет приказчика: «Принеси ты мне… – Он задумался. – Да, семьсот рублей, да. Да смотри, таких рваных и грязных, как тот раз, не приноси, а хороших, для графини». Тот было замялся: дескать, нет денег под рукой. Но «заметив, как граф уже начал тяжело и часто дышать, что всегда было признаком начинающегося гнева», быстро прибавил:
« – Я было и запамятовал… Сию минуту прикажете доставить?
– Да, да, то-то, принеси. Вот графине отдай.
– Экое золото у меня этот Митенька, – прибавил граф, улыбаясь, когда молодой человек вышел. – Нет того, чтобы нельзя. Я же этого терпеть не могу. Все можно.
– Ах, деньги, граф, деньги, сколько от них горя на свете! – сказала графиня. – А эти деньги мне очень нужны.
– Вы, графинюшка, мотовка известная, – проговорил граф и, поцеловав у жены руку, ушел опять в кабинет».
Конечно, у опытного читателя при виде этой сцены может возникнуть подозрение, что Митенька-то вор и что хозяева именно потому никогда не знают у него в деньгах отказа, что никогда не спрашивают в них отчета. Зато они не заняты «таким низким предметом – деньгами». И как Илье Николаичу не жаль денег для жены, так, в сущности, не жаль их и для Митеньки, его воспитанника, столь далеко пошедшего (не кончая университетов, он стал по-своему успешным менеджером).
Ему, графу Ростову, вообще никаких денег не жаль – пока они у него есть. А не станет – так у него не сто, а много боле друзей, почитай вся Москва. Такая вот политэкономия по-русски, без Адама Смита. А разорится Илья Николаич в прах – и то не беда: в эпилоге эпопеи сын его Николай начнет всё сызнова, нам-де не привыкать.
Итак, можно ли сказать, что графы Ростовы зависят от денег и, соответственно, от Митеньки? И возможно ли даже себе вообразить, чтобы они, подобно каким-нибудь бальзаковским графам де Ресто (случайно ли совпадение титула и созвучие фамилии у Толстого?) впали в зависимость от какого-нибудь Гобсека?
Это стало бы возможно лишь при одном условии: если бы Россия впала в зависимость от Франции. Причем не в косвенную экономическую – санкции или даже полная блокада (как мы помним, наполеоновская континентальная блокада оказалась малоэффективной «даже» против Англии), – а в прямую, административно-политическую.
3
И таким вот образом, по такой вот логике, страстно переживаемый мир «естественно» сменяется столь же страстно переживаемой войной, причем «естественно» конечно же берем в кавычки, ибо помним, что Толстой отрицает войну в принципе, как таковую. В этом смысле и Отечественная война 1812 года для него не исключение. Так что начиная свой рассказ о ней, т.е. третий том своей эпопеи, Толстой сразу нас предупреждает: «12 июня силы Западной Европы перешли границы России и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие».
«Для того, чтобы народы запада могли совершить то воинственное движение до Москвы, которое они совершили, необходимо было: 1) чтобы они сложились в воинственную группу такой величины, которая была бы в состоянии вынести столкновение с воинственной группой востока; 2) чтобы они отрешились от всех установившихся преданий и привычек и 3) чтобы, совершая свое воинственное движение, они имели во главе своей человека, который, и для себя и для них, мог бы оправдать имеющие совершиться обманы, грабежи и убийства, которые сопутствовали этому движению».
Этой великолепной формулой превращения народа и народов в толпу Толстой не только исчерпывающе объяснил феномен Наполеона, но и предвосхитил объяснение подобных же феноменов в будущем у себя на родине: Ленина и Сталина. Так что совершенно справедливо первый из них назвал Толстого «зеркалом русской революции», а второй, не будучи в силах запретить чтение толстовской эпопеи и даже изучение ее в школах, тщательно следил за тем, чтобы при этом в отношении автора «Войны и мира» всюду выдерживалась «ленинская оценка». Оценка эта насаждалась в советских школах и обществе в целом вплоть до его окончательного распада, т.е. почти до самого конца ХХ века, и согласно ей Толстого следовало признавать «великим художником», но при этом – «интеллигентским хлюпиком», неспособным оценить истинного величия и вообще истинного положения дел. А сколько сотен миллионов жизней было бы спасено, если бы весь народ, победивший Наполеона, еще до того, как его превратили в толпу, сумел взглянуть на свою победу и на то, что и кого он на самом деле победил, глазами автора «Войны и мира»!
Все любимые герои Толстого проходят через войну 1812 года, чтобы, приобретя ее горький опыт, научиться жить в «простоте, добре и правде». Да и нелюбимые тоже. В этом автор эпопеи не мог не вспомнить свой личный севастопольский опыт: «На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя…» Вдруг откуда ни возьмись являются давно забытые эпизодические персонажи, вроде одной из княжон – родственниц Пьера, которые в первом томе кипели злобой и шипели ненавистью, пытаясь отобрать у незаконнорожденного сына наследство его отца. Но в 1812 году эта же самая княжна Катишь вполне самокритично заявляет:
– Какая я ни есть, а я под бонапартовской властью жить не могу.
Почему не может? Видимо, потому, что и эта, и всякая другая личность, живущая в той империи ее «золотой» эпохи, инстинктивно чувствует невозможность каких-либо перемен. «Прогрессивный» Запад менее всего мог поколебать «сонный» Восток посредством военного нашествия, посредством чаемых побед. Вот посредством своего поражения, впустив на свою территорию «орды» Востока, он, теоретически, мог бы «разложить» эти «орды» экономически и морально. Но это более или менее случилось лишь с самой верхушкой их, которую историки объединили весьма условным клише «декабристов».
Так, комментируя «замечание» Екатерине II 23-летнего Пушкина, указавшего на «важные ошибки ея в политической экономии», А.В.Аникин (автор полезной книги «Муза и мамона: Социально-экономические мотивы у Пушкина», М., 1989) восторгается: «Оборот поразительный и возможный лишь в рамках декабристской идеологии! <…> Декабристы восприняли освободительный дух классической политической экономии, ее антифеодальную направленность».
Вот когда еще – у декабристов – родилась трогательная уверенность, что стоит лишь пропитать букву закона «духом классической политической экономии» – и все проблемы решатся автоматически. И что зря-де Екатерина, по сути создавшая жизне- и конкурентоспособную структуру общества на сто лет вперед, не послушала Вольтера, с которым активно переписывалась, а также Дидро и Гримма, гостивших у нее в Петербурге. Все они убеждали «матушку-государыню» поскорее покончить с крепостным правом в России (в большинстве европейских стран его уже не было) и дать свободу русскому народу.
Но могла ли Екатерина в своем правлении реально опереться на «народ», создать «общество граждан»? Или она могла опираться только на дворян, т.е. помещиков-землевладельцев – своих офицеров и чиновников? Изучив их настроения, она в своем «Наказе» ею же созданной «Комиссии по уложению» прямо писала, что освобождение крестьян не было бы «средством приобрести любовь землевладельцев, исполненных упорства и предрассудков». О Екатерине недаром говорили, что ее «народом» было дворянство, и могло ли быть иначе?
Естественным противником дворянства могли бы стать городская буржуазия, разночинная интеллигенция, но для этого они должны были сперва возникнуть в столице и далее везде. Интересно, что в 1812 г. именно в Петербурге был арестован некий Шебалкин, который распускал слух, что Наполеон есть никто иной, как чудесно спасшийся император Павел, сын Екатерины, который идет отобрать корону у ее внука Александра и освободить русских крестьян.
Были, впрочем, в том же приснопамятном году и отдельные крестьянские бунты в России. О них ничего не говорит в своей эпопее Л.Н.Толстой, ибо они никак не вписываются в его концепцию «дубины народной войны», направленной исключительно против Наполеона. Кто прав: Толстой или те французские историки, которые утверждали, что чуть ли не все население Российской империи готово было поддержать Наполеона в силу своих социально-экономических или национально-политических интересов?.. Но что якобы он сам отверг идею подобной «помощи», ибо боялся, что не удержит под контролем новую «пугачевщину» или стихийные национально-освободительные движения украинцев, татар и т.д. Вот что писал, например, видный французский историк уже ХХ столетия Эдуард Дрио: «Одно время Наполеон думал поднять казанских татар; он также приказал изучить восстание казаков под предводительством Пугачева; он верил в существование Украины и думал о Мазепе <…> но остановился пред грозной тайной степей».
Между тем правительство Александра I ни о какой опасной для себя «тайне степей», во всяком случае украинских, не думало и не гадало. Так, в разгар наполеоновских войн 1806 – 1807 гг., шедших тогда еще вне территории Российской империи, на случай вторжения на оную территорию официально признанного антихристом Наполеона Бонапарта в Малороссийской губернии по высочайшему повелению была учреждена так называемая «милиция». Рядовые «милиционеры» набирались из украинских крестьян, офицеры – из украинских дворян. Местное население должно было обеспечить «милицию» лошадьми. Одним из лиц, ответственным за формирование «милиции» в Полтаве, был никто иной как автор «казацкой» «Энеиды» мелкопоместный дворянин Иван Петрович Котляревский. Однако после подписания Тильзитского договора (1807) «милиция», к величайшему разочарованию воспрянувшего было духом полтавского «казачества», была распущена.
Однако же набор ополчения с Украины в «украинские казачьи полки» (именно так они и значатся во всех русских, французских, немецких и др. реляциях) был немедленно возобновлен в 1812 году. К сожалению, судьбу этих полков мало изучали наши историки, а из посвященных им работ самой основательной остается выполненная по западным источникам работа украинского политэмигранта, бывшего петлюровского сотника О.Переяславского «Украинская вооруженная сила в наполеоновских войнах 1812­1814 гг.», которую он на протяжении 1933­1935 гг. печатал в варшавском журнале «Табор», издававшемся на средства украинской эмиграции. Общую численность украинского ополчения 1812­-1814 гг., вместе с пополнениями, О.Переяславский определил в 100 тыс. человек, что составляло треть всего ополчения Российской империи!
Отчего же царское правительство допустило формирование этих частей? Разве можно было исключить ту опасность, что Наполеон, реально и вовремя оценив обстановку, неблагоприятно сложившуюся для него в России, из Москвы двинется на юг, в богатую цветущую Украину, ища там военно-политической поддержки (как это было в Польше) – и тогда стотысячная украинская армия перейдет на его сторону, как перешла за век до этого часть мазепинского войска на сторону Карла ХІІ?.. Ведь если Наполеон, как изящно выразился французский историк, «верил в существование Украины», то не могла ли и Украина поверить в то, что в лице Наполеона она получает реальную возможность «войти в семью европейских народов»? То есть – стать частью той, по «классическим» законам развивающейся капиталистической, рыночной экономики, что была и остается во всем противоположна той семейно-патриархальной хозяйственной модели, которую насадила Екатерина и воспел автор единственной великой русской эпопеи, вместе русской «Илиады», «Одиссеи» и «Энеиды», Л.Н.Толстой?..
Кстати, в «Энеиде» И.П.Котляревского, в этой великой смеховой эпопее, есть характерный не только для русской, но и для украинской ментальности портрет той французской ментальности, что во времена наполеоновского нашествия стала синонимом западной ментальности и буржуазного образа жизни:

Французи ж, давнії сіпаки,
Головорізи-різники,
Сі перевернуті в собаки,
Чужі щоб гризли маслаки.
Вони і на владику лають,
За горло всякого хватають,
Гризуться і проміж себе:
У них хто хитрий, то і старший,
І, знай, всім наминає парші,
Чуприну всякому скубе.

4
Но если украинский интеллигент начала ХІХ века Иван Петрович Котляревский безоговорочно определял себя, свой язык и свою культуру как не-буржуазные, не-западные, то моя первая и думаю последняя попытка изучения «Войны и мира» в 10-м классе, предпринятая в этом году, неожиданно для меня показала, что для киевских школьников 2018 года как раз эта русская эпопея есть произведение таки зарубежной литературы. Притом мы конечно изучали его в оригинале – преимущественно французском, и более всего почитаемый, но, увы, малочитаемый роман Толстого потряс мою аудиторию – как вы думаете чем? Неточностью подстраничных переводов с французского.
– Как же так? – возмущались подростки. – Вот тут на первой странице сказано: «Переводы принадлежат Л.Н.Толстому». Он что же, шифровался? Он специально делал так, чтоб не доносить все нюансы до тех, кто французским не владеет? Аристократы читают одно, а пипл хавает нечто иное? Так, что ли?
Они недалеки от истины. В авторитетном «Юбилейном» собрании Толстого об этом сказано в более осторожных выражениях, но примерно то же самое, а именно:
«Через четыре года после выхода в свет 1-го и 2-го изданий романа <1868 – 1869 гг.> Толстой предпринял третье издание своих сочинений в 8 частях, появившееся в 1873 году… <в котором> все тексты на иностранных языках, большей частью французские, были заменены творческим авторским переводом и включены в текст».
«Сохраняем французский язык… по 2-му изданию 1868 – 1869 гг. Но перевод… берем из текста издания 1873 г. …Иногда отдельные слова и выражения… 73 г. представляют собою не дословные переводы соответствующих им иностранных фраз, а пересказ смысла этих предложений по-русски. В целях сохранения принципа, мы переводы такого рода, несмотря на их недословность, оставляем без изменений».
Как известно, все последующие издания, вплоть до современных, в общем и целом дублируют именно это самое издание 1937 г., редакторскую преамбулу к которому я только что процитировал. Это приводит к тому, что смысл целого ряда высказываний героев романа не доносится до читателей, не владеющих французским. А между тем побуждения, заставившие автора, как нам кажется, все-таки бессмертного романа так искалечить свое собственное творение, в наши дни совершенно не выдержали бы ни эстетической, ни даже текстологической критики. Толстой ведь просто поддался на провокацию многочисленных «демократических» рецензентов издания 1868 – 1869 гг., которые с изумительным единодушием писали фактически одно и то же – примерно так, как анонимный рецензент самой демократической петербургской газеты, которая называлась просто «Петербургской газетой» и которую читали не только столичные литераторы и чиновники, но даже грамотные ремесленники и извозчики. И вот что он писал (1869, № 4):
«… мы бы желали знать, почему вздумалось гр. Толстому испестрить свой роман французскими фразами? Нельзя же требовать от каждого русского читателя, чтобы он знал непременно французский язык…»
От каждого, разумеется, нельзя, особенно же от ремесленника или извозчика. Я даже не от каждого старшеклассника моей элитной школы этого требую, а лишь от тех, кто, правильно пользуясь родительскими деньгами и порошенковским безвизом, каждое лето проводит в специальном языковом лагере на Лазурном Берегу. И, между прочим, вывозит оттуда то же самое впечатление, что и некий украинский офицер-артиллерист ровно двести лет тому назад, который выразил печатно это свое впечатление (а позже Гоголь в «Женитьбе» его позаимствовал)  – выразил в своих изданных тогда же «Записках»: «Странно видеть какого-нибудь оборванного <…> мужика, или запачканную бабу, или мальчишку-нищего, говорящих чисто по-французски, языком, которым у нас щеголяют все модники большого света; между тем здесь всякая дрянь им болтает: вот где ничтожность нашей моды».
Но то что двести лет назад, для победителя Наполеона, было «ничтожность нашей моды» – то нынче, для обладателя престижно-перспективного безвиза, становится насущной необходимостью… Вы скажете: обойдемся английским, но с вами не согласен один из высших европейских чиновников (Жан-Клод Юнкер), который после объявления Брекзита демонстративно произнес свою очередную речь по-французски.
Вот почему я требую от своих учеников всемерного уважения к моему любимому великому и могучему, правдивому и свободному… французскому языку и чтения по возможности оригиналов – в том числе оригиналов французских страниц «Войны и мира». Об изумительном эффекте, производимом таким моим требованием, поговорим отдельно, но сейчас не об этом, а о том, почему же все-таки акад. В.В.Виноградов полагал, что «написать статью о языке «Войны и мира» нельзя, не имея под рукой хорошего перевода этого романа на французский язык», и что «Война и мир» – произведение не русской, а русско-французской культуры языка».
Пройдемся по логической цепочке виноградовской, так сказать, фило-логики, до ее истоков. Если нельзя написать филологическую статью о языке «Войны и мира», не имея под рукой французского перевода, причем хорошего, то стало быть и правильное, с филологической точки зрения, читательское восприятие этого двуязычного произведения невозможно для не владеющих хорошо обоими языками. А хороший, монолитный, непротиворечивый и одноязычный перевод все-таки нужен: он спас бы эстетическую надежность читательского восприятия. (Так в последние десятилетия спасено восприятие русскоязычным читателем Стендаля и Флобера – после того как вышли «Красное и черное» и «Мадам Бовари» в переводах Николая Любимова.)
Впрочем, и в классическом толстоведении нет и не было единого мнения насчет двуязычности главного произведения Льва Николаевича, столь категорично заявленного В.В.Виноградовым.
Первым, кто осмелился возразить всемогущему академику-секретарю Отделения литературы и языка АН СССР (1950—1963), был некий львовский профессор и русский аристократ: сочетание довольно забавное, но имевшее историческое место быть в системе послевоенного «переселения народов». Мои осведомленные слушатели разумеется поняли, что речь идет об А.В.Чичерине, который не только с большим успехом читал лекционный курс «О языке и стиле романа-эпопеи «Война и мир», но и умудрился дважды – в 1953 г. в Харькове и в 1956 г. во Львове – эти свои лекции небольшим тиражом напечатать. Оба раза цензурную ответственность брал на себя ученый совет Львовского университета Франко, которому в первейшую обязанность вменялась борьба с украинским национализмом, а до внутренних разборок русских филологов дела не было.
Проф. Чичерин выдвинул 4 аргумента против версии акад. Виноградова о двуязычности романа:
«…французский язык хотя и сталкивается, но не смешивается (курсив Чичерина. – В.З.) с русским языком, это столкновение образует противоборство двух разных систем мысли. То, что выражено по-французски, – в подавляющем большинстве случаев враждебная автору система мышления в духе Анны Павловны Шерер или Наполеона Бонапарта».
«…русский язык «Войны и мира» хотя и содержит некоторое количество галлицизмов, но это подлинный и во всей его полноте – русский (курсив Чичерина. – В.З.) литературный язык, и ничего «двуязычного» в складе речи автора, в русской речи Каратаева и Болконского, Наташи Ростовой или Щербатого нет».
«…немецкий язык хотя и занимает меньше места, чем французский, выполняет в романе то же стилистическое назначение. Следовательно, став на точку зрения академика В.В.Виноградова, пришлось бы говорить о «трехъязычии» «Войны и мира», что вряд ли приемлемо».
«…количественно французский текст едва составляет две сотых всего объема романа».
Честно говоря, два последних аргумента серьезной критики не выдерживают. Пара реляций немецких маршалов да пара реплик немецких офицеров несомненно выполняют в романе то же стилистическое назначение, о котором я в заключение и поведу здесь речь, но основная нагрузка в этом смысле всё равно падает на французские вставки, количество которых – 2 %, понимая весь грандиозный объем эпопеи, трудно считать ничтожным. (Кстати, по подсчетам некоторых исследователей, 2 % – это только чисто французские диалоги, а если считать все вкрапления, написанные по-французски, то выходит 15 %.) Спор о том, насколько велика стилистическая роль галлицизмов в романе, подробно выписанная Виноградовым, вообще бесперспективен, ведь тут всё зависит от читательской установки.
Остается первый и главный аргумент – «противоборство двух разных систем мысли». Но не это ли и есть то самое стилистическое назначение, ради которого – сознательно или бессознательно – Толстой и делает свою эпопею двуязычной? Конечно критика Чичерина сужает это стилистическое предназначение до чисто сатирического стилевого приема, вообще чуть ли не до политической сатиры (образы Шерер и особенно Наполеона). Но что если проверить этот тезис на том материале, где нет открытого противоборства – а кажется, что нет и скрытого?
Берем пример Амели Бурьен и ее роль в первом томе романа. Роль эта благотворна по принципу «не было бы счастья, да несчастье помогло». Не было бы счастья Марье Болконской в браке с Анатолем Курагиным, не было бы в финале и ее счастливого брака с Николаем Ростовым, если бы подруга и наперсница Амели, сама того не желая, не показала княжне Марье, что такое ее предполагаемый жених.
Но что же такое сама Амели? Автор ясно дает это нам понять:
«Эта красивая молодая девушка без определенного положения в свете, без родных и друзей и даже родины не думала посвятить свою жизнь услугам князю Николаю Андреевичу, чтению ему книг и дружбе к княжне Марье. M-lle Bourienne давно ждала того русского князя, который сразу сумеет оценить ее превосходство над русскими, дурными, дурно одетыми, неловкими княжнами, влюбится в нее и увезет ее; и вот этот русский князь, наконец, приехал. У m-lle Bourienne была история, слышанная ею от тетки, доконченная ею самою, которую она любила повторять в своем воображении. Это была история о том, как соблазненной девушке представлялась ее бедная мать, «sa pauvre mère», и упрекала ее за то, что она без брака отдалась мужчине. M-lle Bourienne часто трогалась до слез, в воображении своем рассказывая ему, соблазнителю, эту историю. Теперь этот он, настоящий русский князь, явился. Он увезет ее, потом явится ma pauvre mère, и он женится на ней… Не расчеты руководили m-lle Bourienne (она даже ни минуты не обдумывала того, что ей делать), но всё это уже давно было готово в ней и теперь только сгруппировалось около появившегося Анатоля, которому она желала и старалась как можно больше нравиться».
«Всё это уже давно было готово в ней»… Что же это такое, как не особый французский склад мышления, сформированный веками развития этой культуры, но в наполеоновскую эпоху обострившийся в связи с появлением того самого «культурного героя», который дал ей имя?
Когда утверждают, что всё зло войны для Толстого сходится в одной точке – в личности Напоеона, то при этом забывают очень важные слова самого Толстого: «Не столько сам Наполеон приготовляет себя для исполнения своей роли, сколько все окружающее готовит его к принятию на себя всей ответственности того, что совершается и имеет совершиться. Нет поступка, нет злодеяния или мелочного обмана, который бы он совершил и который тотчас же в устах его окружающих не отразился бы в форме великого деяния».
Как известно, этическая проблематика французского романа ХІХ в. тесно связана с «революцией морали», начавшейся не только задолго до наполеоновской эпохи, но и до эпохи Великой французской революции, еще при Людовике XVI, когда, по интересному замечанию акад. Е.В.Тарле (во 2-й гл. его классического исследования «Талейран»), «появляется цинизм откровенности, прежде немыслимый». Таким образом, вступая на путь осуждения Наполеона именно как этического явления, Толстой неизбежно и, думаю, вполне осознанно дает себя вовлечь в, так сказать, внутрифранцузскую литературную полемику.
Амели Бурьен – Жюльен Сорель в юбке, авантюристка и по воле и поневоле, не черствая и бездушная, а чувствительная, обаятельная и по-своему, по-французски, даже искренняя и откровенная. Разве не искрення ее забота – после того как княжна застала ее с Анатолем в оранжерее: «…je suis perdue pour toujours dans votre cœur»? И разве не искренне она сокрушается о том, что вышло совсем не так, как хотела ее «бедная мать»: ce n’est que ma pauvre mère…
А вот теперь обратимся к подстраничному переводу, где вместо точного «потеряна для сердца» – «утратила расположение». И никакая история «про мать» в упоминании Амели в ее задушевной беседе с Мари вообще не предполагается…
Да, это именно то, что в 1873 году хотел совершить – и совершил! – вдруг резко «полевевший» Лев Толстой: он убрал все тонкие французские нюансы и всю двухголосную аранжировку той русско-французской культуры языка, о которой совершенно справедливо говорил акад. Виноградов, имея в виду тот текст, что окончательно сложился в 1869 году. И вот в 2018 году читатели, хорошо владеющие русским, но не французским, фактически читают этот «левый», а не тот психологически тонко нюансированный текст.
Что же мне посоветовать будущим читателям XXI века? Ведь в моем 10-м классе только 4 человека из 12-ти полностью прочитали роман и только две девушки, хорошо владеющие французским, по моему совету не прибегали к ложной помощи подстраничных переводов. Но вся эта история русских аристократов заинтриговала мой класс, и все они обещали «лет в 40» этот роман прочесть. Вот я и думаю: поскольку мы, украинцы, быстро идем и еще быстрее едем «в Европу», а в этой «Европе» уже не будет Британии с ее языком, еще не будет России с ее языком и все языки победит французский – не воспользоваться ли этим будущим читателям советом акад. Виноградова почитать «Войну и мир» в хорошем французском переводе?
5
Хорошей альтернативой вышеуказанному совету мог бы стать результат честной работы специально вышколенных текстологов. Таковые имеются. Но здесь снова тупик. Как сказал поэт, удивительное рядом – но оно запрещено.
Пояснить свою мысль я попытаюсь, бросив на проблему текста романа всё тот же свежий детский взгляд моих десятиклассников.
Вот идем мы, на одном из первых занятий, вслед за автором, и берем для чтения по ролям тот самый скандал с Амели Бурьен, которым закончилось сватовство Анатоля Курагина к Марье Болконской. Читаем по ролям: я – князя Василия Курагина и две мои «француженки»: Марья – Марью, Юля – Амели.
– Давайте, – говорю, – сделаем так. Те, у кого сейчас есть тексты, в русский перевод не смотрят, а Юля и Маша физически это сделать не успеют. Когда закончим читать по ролям, спросим у не читавших роман и ни слова не понимающих по-французски, что они поняли из нашего чтения. Затем каждая наша героиня нам расскажет, что же с ней на самом деле произошло и что она пыталась объяснить подруге. И лишь затем посмотрим русский перевод.
Так и поступили. И вот Юля, которая к тому же одна из 4-х полностью прочитавших, после своего блестящего чтения по-французски с жаром пересказывает с жаром же сказанные слова Амели Бурьен, судьбой которой наша Юля по-настоящему прониклась. Затем и с тем же жаром Юля говорила о том, что ее персонаж достоин понимания. Цитируя, сама того не зная, «Корину» Жермены де Сталь, которая не только писалась примерно в те самые дни, когда происходили вышеописанные события в жизни героев Толстого, но и, задним числом, оказала прямое влияние на автора «Войны и мира», Юля говорила, что comprendre c’est pardonner и что стало быть «ее» Амели Бурьен заслуживает не только понимания, но и прощения. А наша Маша, подобно своей толстовской тезке, не только поняла, но и простила Амели:
– Она ведь обратилась к моему сердцу, – сказала Маша и процитировала слова подруги: je suis perdue pour toujours dans votre cœur. – Я только не поняла ее слов: ce n’est que ma pauvre mère… Потому что я не читала роман. Но ведь и княжна Марья его не читала – однако и без всяких объяснений простила Амели. А теперь, после Юлиных объяснений, я вдвойне ее простила…
– Амели, – ответила Юля, – сердцем, а не головой живет. Она как Наташа Ростова: «Не удостоивает быть умной».
(Замечу в скобках, что под конец наших штудий Юля о Наташе нам рассказала целый реферат, но вот эту параллель (Амели и Наташа) – я вообще в толстоведении как-то до Юли не встречал…)
Что ж, наступило время прочесть подстраничный перевод. И тут и девочки, и мальчики – все ахнули:
– Да ведь здесь ничего подобного нет! Девчонки, а вы уверены в своем переводе? Тут вместо вашего «потеряна для сердца» – «утратила расположение». И никакой истории про мать: так, междометие, мат какой-то: «Ах, мать!» Ну в лучшем случае что-то вроде: «Ой, мамочки!»…
Тут уж Юля и Маша дружно возмутились:
– Да это же советская подстава! Провокация КГБ! Оболванивание совков! Посмотрите на годы издания ваших текстов!
Посмотрели. Собр. соч. в 22 т., т.4, год 1979. Собр. соч. в 12 т., т.3, год 1984. И т.д. – текст подстраничного перевода везде один и тот же. И тут вступил со своей речью всезнающий педагог – недаром видно он профессор:
– Я вам больше, девочки, скажу: и в 90-томном так называемом Юбилейном издании в т.9, год 1937 – перевод тот же самый, но Сталин, при всех его недостатках, к данному факту отнюдь не причастен. Тут сама русская интеллигенция, как это часто с ней случается, выступила в роли унтер-офицерской вдовы и сама себя высекла. Началось с самого Л.Н. и его ближайшего окружения – а не закончилось до сих пор: чтобы в этом убедиться, достаточно зайти на сайт Российского фонда фундаментальных исследований (РФФИ) и увидеть, что до сей поры «не поддержана» заявка Н.П.Великановой на финансирование темы ««Война и мир»: поэтика, история, текстология», которая, как значится там же, была «выполнена» (что бы это ни означало) еще 20 лет тому назад – в 1998 г. Зато хорошо понятно, что означает сама эта дата: это ничто иное, как тень Л.Д.Опульской, которая на тех томах, что вы держите в руках, отметилась как составитель – и считала вопрос навсегда закрытым. Монополистка российской текстологии, почивавшая на лаврах своих прежних (и, кстати, несомненных) заслуг, повинна во многих поздних грехах и против Гоголя, и против Чехова – а уж выпустить из рук любимого Толстого не могла никоим образом! И хоть самой ее уже 15 лет нет на свете, ее приговор работе Великановой – остающейся, увы, недоступной нам по сей день – по сей же день, как видим, остается в силе…
Но что же можно было бы сделать с несуразицами в тиражируемых по сей день советских изданиях «Войны и мира», из которых неверные подстраничные переводы – важная, но не единственная?.. Ну, во-первых, можно было бы хотя бы собрать все такие случаи, когда перевод явно мешает понять смысл (вроде случая с нашей милой Амели). Только в моей собственной коллекции их набрался уж не один десяток. А во-вторых и в-главных (если говорить пока лишь только о переводах), можно было бы обратиться ad fontes, к истокам, и хотя бы понять смысл проблемы (ибо comprendre c’est pardonner, как любит теперь повторять наша Юля).
И вот в заключение давайте хотя бы коротко пройдемся по исторической цепочке.
В конце 50-х – начале 60-х годов ХХ в. в воспрянувшей в хрущевской оттепели литературной периодике разгорелась острая полемика об издании «Войны и мира»: Гусев, Жданов и Зайденшнур – против Гудзия, но все они дружно нападали на уже покойных Волкова и Цявловского, «повинных» в невиданном в мировой практике деле: полной замене тиража 9-13 тт. 90-томника Толстого, т.е. как раз тех томов, где «Война и мир», принципиально новыми текстами. О том, почему возникла такая необходимость, здесь нет времени и места рассуждать, скажу лишь, что Сталин снова ни при чем. Но когда утихли страсти, когда «иных уж нет, а те далече», в спор как бы запоздало вступает Опульская и в своей блестящей статье 1971 г. «Как же печатать «Войну и мир»?» приходит к парадоксальному, но, на мой взгляд, единственно возможному выводу: печатать как в 37-м году. Что она затем и делает монопольно и неоднократно…
Называя этот вывод единственно возможным, я делаю исключение для подстраничных переводов 37-го года. Ибо всё дело в том, откуда взяты эти переводы. Составители 1937-го года прямо об этом говорят, Опульская же впоследствии называет их аргументацию «наивной», а для меня это прямой знак, что всё же стоит эти аргументы рассмотреть, и вот они вкратце.
После выхода романа в свет так называемая демократическая критика дружно набросилась на автора и нанесла ему ряд ударов ниже пояса. В особенности болезненны для репутации и, не в последнюю очередь, для последующих продаж были два: «недоступность книги по цене для небогатых классов» и «неумеренное употребление французского языка». Тогда Л.Н. (как известно, человек не полумер, но крайностей) в новом и во всех отношениях дешевом издании 1873 г. все французские тексты заменил, как с наивной осторожностью писали составители 37 г., «творческим авторским переводом». Читай – бездушным, безразличным переводом, сразу убившим массу персонажей – как ту же Амели Бурьен, например. Так Гоголь своей 2-й редакцией, сделавшейся затем хрестоматийной, не физически, так нравственно убил и Тараса Бульбу, и убиенного Тарасом сына, равно как и неубиенного, – а мы всё не можем понять, отчего это нас тошнит от этой повести, которая так нравилась современникам (конечно нравилась – в первой-то редакции!).
Составители текста «Войны и мира» 1937 г. всё это прекрасно понимали: без французского языка, говорят они, «потеряют в своей жизненности многие художественные образы романа: Анна Павловна, Ипполит Курагин, Билибин, Наполеон, Кутузов, Александр и др.» И они принимают вышецитированное компромиссное решение: «Сохраняем французский язык… по 2-му изданию 1868 – 1869 гг. Но перевод… берем из текста издания 1873 г.».
Это тот самый случай, когда в целях сохранения текстологического принципа приносится в жертву эстетическое качество текста. Т.е. как раз для таких читателей, как мы с Юлей, ничего не меняется, ведь мы пытаемся делать вид, что читаем первое издание, рассчитанное на читателя, заведомо знающего французский, и подстраничным переводом стараемся не пользоваться. Но большинство читателей, которые и в наш нечитающий век всё еще, мы верим, есть у Л.Н., читают по сути то самое издание «для низших слоев», которое жена его Софья Андревна (а именно ей он под старость передал все права на тексты, равно как и на гонорары) время от времени в 80-90-е годы позапрошлого века таки осуществляла с издания 1873 г. Но зато в 1886 г. она издала (так сказать, для избранных) текст с восстановленным французским – но в качестве подстраничных переводов дала куски из русских автопереводов Л.Н. 1873 г. Так что составители текста «Войны и мира» 1937 г. слегка лукавили, говоря: «… переводы берем из текста издания 1873 г.» – ведь это сделала за них сама еще Софья Андревна.
Пытаясь отбиваться первое время от первых критиков, автор «Войны и мира» честно признавал: «Занимаясь эпохой начала нынешнего века, изображая лица русские известного общества и Наполеона и французов, имевших такое прямое участие в жизни того времени, я невольно увлекся формой выражения того французского склада мыслей больше, чем это было нужно». Нужно для чего? Для того чтоб остаться писателем «чисто русским»? Недаром ведь сам акад. Виноградов, написавший фундаментальную работу о языке Толстого, под конец сделал поистине Сократово признание – повторю его: «Лев Толстой для меня по своему языку не вполне ясен. Я убежден, что написать статью о языке «Войны и мира» нельзя, не имея под рукой хорошего перевода этого романа на французский язык. «Война и мир» – произведение не русской, а русско-французской культуры языка».
Несомненно, перед читателем эпопеи, владеющим французским, нежданно и негаданно раздвигаются культурно-языковые рамки и открывается дивная возможность насладиться очередным актом вполне французской мелодрамы из жизни европейской аристократии XIX столетия. А если учесть склонность к эпическим мелодрамам и собственно французской литературы, от аббата Прево, Шодерло де Лакло – до Мартена дю Гара, Ромена Роллана, Марселя Пруста, Ромена Гари (и это далеко еще не конец, я полагаю), то эта милая вещица с легкостью становится в средний (между XVIII и ХХ) ряд XIX века, а уж там занимает свое достойное место в первом ряду всем известных хрестоматийных романов. Об этом часто говорят и французские критики – а французским переводчикам остальных 98 % текста эти 2 % задают определенный алгоритм.
Впрочем, это уже совсем другая история – история французской литературы. Что до меня, то в пятый раз в своей жизни перечитывая «Войну и мир» (в 60 с 16-летними), я наконец понял смысл быть литературоведом.
То есть для себя-то я его понял еще при первом чтении – в свои 16, а именно: уж если я способен получать удовольствие от чтения столь длинных романов и писания собственных сочинений по их поводу, то почему бы мне этим и не заниматься «по жизни», раз за это еще и деньги платят?.. А вот теперь понял и то, чего никто уже давно не понимает: за что же собственно нам платит условное «общество». И неважно в чьем лице – авторитарно-патерналисткого государства, пытающегося с нашей помощью протащить свои «ценности», или старомодных родителей учеников частных школ.
Заодно понял, почему же последние мне всегда были милее первого. Это память сердца о Григории Ивановиче Муромском, отце Лизы Муромской – Барышни-Крестьянки. В Золотой Век, когда даже англоманы наши произносили английские имена на французский манер, нанял он для обожаемой дочери этакую мисс Жаксон, которая ничего не делала, а только непременно дважды в год внимательно и с удовольствием перечитывала «Памелу, или Вознагражденную Добродетель» – т.е. (принимая во внимание толщину романа Самуила Ричардсона) делала только это, и именно за это Григорий Иванович ей очень прилично платил. Замечено не мною и не ныне, что схема весьма серьезного, жизненного вознаграждения Лизиной (мнимой, но очень деятельной) Добродетели подозрительно совпадает с сюжетной схемой достославной «Памелы».