ДЕВАХА С КОСОЙ

Я встретил свою первую любовь, когда поступил в универ, первого сентября, на лекции по Древнему Египту. Она сидела через две парты наискосок от меня и старательно записывала что-то в свою большую клетчатую тетрадь. У меня долго не хватало духу не то что признаться ей в своём чувстве, но даже заговорить с нею. Поскольку учился я блестяще и часто высовывался на семинарах, она заметила меня и как-то раз обратилась за помощью… Она! За помощью! Ко мне! Потом я провожал её по осенним улицам к зданию студенческого общежития. Мы долго стояли в вестибюле. Она смеялась. Когда я, набравшись смелости, безо всякого приглашения пришёл к ней в гости, она познакомила меня со своим другом, и сердце моё болезненно сжалось. Однако она как-то незримо и без слов дала мне понять, чтобы я набрался терпения. И действительно. Через два месяца они расстались, и почти сразу мы стали встречаться с нею. Следующие пять лет были самыми счастливыми в моей жизни, и я не хочу особенно распространяться о них… Скажу лишь, что мы поженились. Нам выделили комнату для семейных. Тёмными зимними и осенними вечерами мы читали классику – каждый у своей настольной лампы. А весной, в мае, когда сходил снег, она сидела в своём милом халатике на подоконнике – вся в закате – и пересказывала мне параграф из учебника Реформатского. Мы закончили филфак с красными дипломами. Она нашла очень хорошую работу. На телевидении! С перспективой!!! Я, естественно, рядом… С телевидением. То есть по другую сторону экрана. Она забеременела. Но с ребёнком мы решили обождать… Карьера… Понимаете?.. Неприятно, однако многие через это проходят – и ничего. А она умерла.
Перебивался я пару лет. Света белого не видел. Хватал мороку и водку. Потом ничего, очухался. Гляжу – работаю в сельской школе. И кругом люди. Присмотрел себе одну вдовушку лет под сорок. Чувств там особенных не было… Так… Сожительство. Но расписались. Своих детей у неё двое – куда ещё с нашей зарплатой? Жили… Стал я к ним потихонечку сердцем присыхать. Она баба хорошая. Всё для меня – обстирывала, кормила всякими вкусностями… Что ещё надо? Любовь? А может, это и была любовь? Я не знаю, а вы? Последнее время она мне всё что-то сказать хотела, но тут мать у меня померла. Поехал на похороны. А беда за бедой. Под нами старик жил… Нехороший человек, в общем. Водил к себе всяких… Заснул, видать, кто с сигаретой… Дом деревянный, старый. Сухая гниль. Сгорели мои – все трое. Только я думаю, что их уже четверо было. Вернулся, головёшки пнул – и снова уехал: в мороку и водку.
Нашлись люди. Помогли, подлечили. Оклемался. Смотрю – работаю сторожем в одной конторе. Нормально. На кусок хлеба хватает, а больше мне – куда? И не надо совсем. Жил-жил… И ёкнулся. В общаге рабочей через коридор девчонка-малолетка горе горевала. Сирота. Она учёбу из последних сил тянула – в техникуме связи. Ну, стала ко мне захаживать. Я ведь мужик незлой. Не верите? И копейка водится. Снюхались мы с ней. Стал помогать. Жить ко мне переехала. В одну койку, значит. Ну, техникум этот кое-некое допетала. Устроилась. Деньги получать стала. Зажили. Тут чего-то она странная какая-то сделалась… А я к тому времени уже понял. Любовь – это смерть. Понимаете? А смерть – это не старуха с косой, а деваха с косой, которая является раз в пять лет, тебя… очаровывает, душу из тебя выматывает, а потом умирает. А ты живи один и подыхай заживо! Не стал в этот раз ждать, когда сам растаю, а она меня и шмякнет. Лучше уж, думаю, я её… Выпил для храбрости… Да соседи чего-то уже учуяли, видать…
Но это вы уже знаете, гражданин следователь.

Де-во-чка!

Он буквально извёл меня этим криком за три часа пути.
Я подсел в вагон около шести вечера. Билеты в кассе вологодского вокзала были только на проходящие поезда, и я купил билет на адлерский, который возвращался с юга на север, в Архангельск. Ехать до пункта назначения мне нужно было часов шесть с небольшим. По сравнению с моими соседями, загорелыми курортниками, пилившими домой вторые сутки, это была просто-напросто пригородная прогулка.
– Де-во-чка! – услышал я через пару минут после того, как обосновался на нижней полке в середине вагона, а поезд развёл пары.
Ему было года полтора. Слово, которое он неустанно повторял и повторял, скорее всего, входило в десятку тех, какие он только ещё выучился говорить. А то и в пятёрку, в тройку, после «мама» и «папа».
Молодые родители мальчугана преспокойно дремали надо мной. Да и весь вагон был спальным. К двум детям, мальчугану, о котором я уже сказал, и девочке постарше, годиков двух-трёх, курортники, наверное, просто привыкли. Дети стали атмосферой вагона, так же, как, например, перестук вагонных колёс.
– Де-во-чка! – с восторгом вопил маленький, чумазенький, загорелый человечек с тем самым смешным пузиком, какое бывает у малышей с ещё не окрепшим прессом.
– Де-во-чка! – повторял и повторял он, неутомимый поклонник маленькой красавицы в сарафанчике.
Дети носились по вагону. Они таскали за собой куклу, потом бросили куклу и тащили за верёвочку машинку. Надоела машинка – организовали на пустующей нижней боковухе прямо напротив меня довольно уютный и симпатичный домик.
Мама девочки угостила их соком, и они сидели друг напротив друга: счастливый, потерявший голову от любви отец игрушечного семейства и волоокая красавица, которая делала вид, только делала вид, что всё это ей скучно, неинтересно, а сама купалась в лучах карих любящих глаз своего ненастоящего мужа.
В какой-то момент и я перестал слышать их крики и возню, и для меня они гармонически сплелись с движением и перестуками окружающего плацкартного мира…
– Де-во-чка!
От этого крика я проснулся. Но что изменилось в нём? Почему я услышал его?
Откуда взялось столько горя и неизбывной тоски в голосе ребёнка?
– Де-во-чка! – выкрикнул малыш ещё раз и зарыдал.
Я быстро понял, что произошло.
Детей уложили поспать. Пока малыш безмятежно дремал и видел во сне её – де-во-чку! – та самая девочка вместе со своей мамой приехала домой – и сошла с поезда, не простившись со своим поклонником.
Что поделать? Девочки взрослеют быстрее, чем мальчики, и, как правило, не столь болезненно воспринимают острые углы жизни. Оно и понятно. Им выживать – для того, чтобы родить пару-тройку таких вот…
– Де-во-чка! – всхлипывал малыш.
Родители, как могли, успокаивали его, совали игрушки, которые мальчик с отвращением отпихивал от себя, гладили по светленькой головке, шептали ласковые слова. Но он был безутешен…
В течение часа. А потом вернулся к жизни. Начал смеяться. Звонко. Рассыпчато. И бегать по вагону с игрушечным пистолетиком.
Я выходил на станции Няндома. В моём невесёлом северном краю много мест и местечек с затемнёнными названиями, пришедшими из финно-угорских, а то и более древних, архетипических, как сказали бы учёные, языков.
Тихонько пробирался со своей большой неудобной сумкой по проходу тёмного вагона, стараясь не задеть головой и багажом свисающие с верхних и нижних полок ноги моих попутчиков.
А проводник – тот довольно бесцеремонно громыхнул сначала одной дверью вагона, потом другой. С грохотом обрушил к поверхности перрона металлическую подножку.
За спиной у меня кто-то охнул и заворочался во сне, забормотал спросонья. Но последним, что услышал я, выходя из вагона, был слабый крик, раздавшийся почти с того самого места, на котором раньше ехал я. Крик-воспоминание о не свершившемся и уже забытом. Крик из сердца. Из сокровенной глубины не повзрослевшей и не огрубевшей, не заплывшей жиром, не покрывшейся копотью или просто грязью мужской души.
— Де-во-чка-а-а-а…

СКАМЬЯ

– Голодов, Геннадий.
Хотя голос сверху раздаётся почти непрерывно, однако паузы, через которые это происходит, заставляет каждый раз вжимать голову в плечи.
Мой сосед по длинной скамье вдобавок хватается за сердце.
Негромко спрашиваю:
– Вы Голодов?
Он чуть заметно кивает.
Наверху что-то бубнят, как будто забыли выключить микрофон. Затем я отчётливо слышу шелест грифеля по бумаге. Я даже представляю себе её – эту длинную узкую полоску бумаги. На которой выводят число…
– Ну вот что – Голодов, — начинает рассуждать сверху тот же голос. — Жил вроде недавно. Начало двадцатого века. И написал много. Но… Даже при советах в школьные учебники не включили. Конъюнктурщик, словом.
Сотни тысяч глаз из темноты сочувственно смотрят на Голодова.
– Один экземпляр для благодарных потомков? – понимающе спрашивает наверху женский голос.
– Да зачем? Благодарные потомки, думаю, и без Пушкина обошлись бы. На переработку.
– Все пятьдесят экземпляров?
– Ну да. Поставьте чайник, Машенька. Пожалуйста. Я пока следующего гляну.
Наверху раздаётся тяжёлый звук. Наверное, брошенная книга шлёпнулась на пол. И раздаётся тяжёлый стук здесь. Голодов падает со скамьи на сырой цементный пол.
Появляются двое. Не знаю, кто они, но они всегда появляются.
Голодова уносят. Вернее, утягивают за ноги.
Наверху шуршание страниц.
– Иванов… Или кой там чёрт ИвАнов… Разбери их…
Не помню точно, как всё это началось.
Я жил на земле и писал честную прозу. Звёзд с неба не хватал, об этом мне часто говорили критики и другие писатели. А читатели меня читали. Да, наверное, если бы я был хорошим писателем, то сказал бы последнюю фразу как-нибудь по-другому. Но читатели, именно читатели, меня читали. Я был женат. Двое детей было у меня. Домик в деревне. Я восемь лет учился в университете. Жил это время в Вологде. Потом вернулся домой. Написал две книги рассказов. Потом ещё одну книгу, но издать не успел. Меня свалил туберкулёз на пятом десятке лет. Дальнейшее помню смутно. Сознание вспыхивало на страницах моей сирой прозы, которая знатокам казалось излишне простой, даже простенькой. Но люди читали эти страницы в домашних креслах, армейских казармах, лагерных бараках. В лаборантских НИИ. В школьных учительских. И везде я вспыхивал ненадолго. Помню все эти вспышки. Моменты радостного проживания жизни своих героев, а значит, и своей жизни.
Потом я снова как будто вспыхнул. Но в таких руках… Я даже не понял сразу. Чьи это руки, а когда понял, не вдруг догадался, почему именно они решают мою судьбу. Почему именно от них я здесь.
Нет, естественно, я бывал в Энске. Энск был город пропащий и захолустный ещё в моё время, а уж помер я лет шестьдесят тому как.
Гиблое место! У меня там был роман с женщиной-метеорологом, муж которой едва не зарубил меня топором. Не зарубил. Напомню, я умер от туберкулёза через пять лет. Здесь я не сразу понял, при чём тут Энск. Но всё-таки понял. Энск был самым не читающим местом в России. Там и читать было некому.
В Энске читали только дети, которые учились в школе. Школа была единственной в городе. Единственной и осталась. Других не предвиделось. В школе была библиотека, фонды которой не пополнялись с того времени, как туда попал мой последний сборник. И вот вышла какая-то чёртова бумага, по которой все ненужные книги – не ветхие, а ненужные, именно – НЕНУЖНЫЕ – нужно было списать.
Поручили это делать местному учителю русского языка и литературы. Он был некогда начитанным человеком, но, начав работать в Энске, читать перестал и оскотинился.
Ему-то и поручили рассортировать книги на те, которые оставить в ограниченном количестве экземпляров, и те, которые списать безвозвратно.
Мало кто знает, но если нас, писателей, списывают под чистую в мире живых, это незамедлительно отражается здесь.
И скоро, очень скоро, я узнаю, как именно отражается.
ИвАнова отстояли.
Классик.
– Иванович. Слушайте, Машенька. Вы когда-нибудь слышали про Ивановича?
Машенька никогда не слышала про Ивановича, потому что Иванович – это я. И если вы не понимаете связи между двумя этими положениями, то просто потому, что, сидя на длинной лавке, не ждали, пока вас не спишут в утиль.
Естественно, всё заканчивается тем, что я падаю на пол, а двое гавриков тянут меня за ноги. Сейчас мы узнаем, что же за дверью. Думаю, небытие. В его истинном, нефилософском смысле. Ан нет. Коридор. В конце коридора окно. В окне тёмно.
– Иди, – кивают мне в сторону окна, ставят на ноги, хотят, наверное, пнуть под зад, но не делают этого – не из милосердия, а в целях нецелесообразности: зачем тратить усилие на доходягу, который вот-вот…
Я пожимаю плечами, пытаясь быть мужиком, но меня штормит. Добираясь до окна, всё время держусь за стену. Добравшись, опираюсь на подоконник. И вдруг окно вспыхивает. Машенька едет в автобусе и читает меня, то есть мою повесть. Но как-то странно читает. Вспышка слабая. И длится недолго. Некоторое время стою в темноте. Недолго, месяца два. Потом опять вспышка. Совсем короткая. У меня отнимается левая нога. Стою на правой. Моя книга лежит в бане. Рядом с дровами. Из неё вырывают главы, растапливая ими печь. Вспышка – нет левой руки. Вспышка – я не владею рукою правой. Вспышка – и я лежу на полу без рук и без ног. Хорошо, что брякнулся с видом на окно. Вспышка – я не чувствую ничего ниже пояса. Не велика, прямо скажем, потеря. Видели бы вы местных красоток. Вспышка – нет брюха. Да и… Вспышка – меня стёрли уже до горла. Умирать не страшно. Уходить в небытие тоже. Вспышка – одна башка осталась. Успею ещё зафиксировать по старой доброй привычке? Вс…
– Мама! Мамуля! Смотри, что здесь написано!
– Сынок, дай сюда эту гадость. В плесени всё…
– Мамочка! Ну ты только почитай. Тут про одного бедного человека …
Разминаю затекшие руки и ноги. Что за хрень? Кто-то толкает меня в плечо. Не сильно, почти дружески. Поворачиваю голову. ИвАнов машет рукой.
– Соблаговолите пройти со мной, многоуважаемый господин Иванович!
– Куда?
– На следующую скамью.

ШВЕЙНАЯ МАШИНКА ГРЕТХЕН КРЮГЕР

Просыпаюсь в 4.35 от странных звуков, доносящихся из квартиры этажом выше.
«Всё нормально, – говорю я себе, – ничего такого особенного. Просто Наталья не может заснуть и шьёт что-то на заказ».
С этой мыслью я иду на кухню. Жадно пью воду, прибиваю сигарету и возвращаюсь в постель. Наверху тихо, но, как только я ложусь, шум возобновляется.
«Ничего особенного. Наталья не может заснуть», – повторяю я себе. Но в этот самый момент в голове моей впервые проносится, что на самом деле это не Наталья шумит в ночной тишине. Больно уж темно за окном. Слишком свинцово-чёрным кажется небо. Лишь луна желтеет в нём тем самым тусклым пятном.
«Это стучит швейная машинка Гретхен Крюгер», – раздаётся у меня в голове.
Гретхен Крюгер. Лишь сейчас я вспоминаю о ней. Что шьёт она, торопясь и под утро?
«Вицмундир для нового Наполеона», – снова помимо моей воли ухает во мне.
«Гретхен Крюгер шьёт вицмундир для нового Наполеона», – подтверждает своим стуком дьявольская швейная машинка сверху.
«Пустяки, какие пустяки», – мысленно произношу я, пытаясь придать своему внутреннему голосу успокоительную интонацию.
Гретхен Крюгер тем временем не унимается. А часы уже, наверное, показывают пять. Не могу протянуть к ним руку. Я начинаю проникать в тайну предрассветного часа.
Новый Наполеон не простит мне того, что я слышу. Никто не должен знать про этот самый вицмундир. Вицмундир – тайна, недоступная человеку: кто шьёт его, где шьёт и зачем шьёт. Почему же тогда я слышу звуки этой дьявольской машинки?
«Пустяки, – делает последнюю попытку вмешаться светлый голос внутри меня, – это Наталья. У кого-то должен родиться ребёнок. Обычный ребёнок. Пищащий свёрток, который требует молока, нежности и заботы…»
Новый Наполеон был очень недоволен тем, что я узнал о его пришествии и тем самым потревожил его покой. В наказание за это он лишил меня сна и заставил вечно лежать в темноте, слушая звуки швейной машинки Гретхен Крюгер.