Быть может, неправильно и даже преступно подыскивать прощальные слова так рано, когда горе еще слишком свежо. Но когда оно отойдет? Я не знаю. Оно не отходит, лишь погружается все глубже и глубже, ищет там себе все новую поживу, словно подземный огонь, пожирая те жалкие сокровища, что нам удалось скопить за 15 лет нашего чудесного странствования.
Как и что сказать о ней посторонним? Слово изреченное есть ложь. И для нее все были посторонние. Она была неизлечимо и безнадежно одинока, как и всякий подлинный поэт. Близких подруг у нее не было, кроме единственной школьной, тоже несчастной и одинокой, на другом конце мира. Таня была на виду, но окружена невидимой стеной, и в этом была одна из ее тайн. Она охотно, ярко и празднично выступала, вся открываясь в стихах – «чем стыдней, тем бессмертней на белое ляжет» – но при этом сохраняла недостижимость и загадку. Ее врожденный талант, женственность, аристократизм и артистизм завораживали. Я видел, как она читала в актерском собрании, где ее слушали обученные, тертые, натасканные сценой декламаторы и лицедеи – слушали и смотрели во все глаза, с изумлением – как смотрят на подлинник после базарной копии.
Надо знать, что Таня всегда жила под угрозой внезапной остановки сердца, и потому в ее стихах повсюду сквозит и отпугивает многих тема смерти и увядания. У нее было больное сердечко, оно билось с перебоями, иногда надолго замирало, и она боялась, что остановится совершенно. Она умела его успокаивать, уговаривать и запускать, нажимая на какие-то точки. Но в этот раз, видно, не сумела или не захотела. На город обрушилась оглушительная, страшная гроза, и неистовые небесные разряды, громы и потоки вод, убив ее, бушевали и торжествовали еще несколько дней, унося ее душу домой – к «грозным скульпторам – ветру с водой, милым бездарям – мху с лебедой».
Но еще раньше ее, как цветок, подломили выплеснувшееся на волю буйство и зверство, неожиданный и страшный раскол на своих и чужих, на правильных и неправильных, раздавили хлынувшие потоки ненависти – от тех, кто еще недавно был ласков и добр, но стремительно перекрасился и озверел. Я пытался ее спасти, но не успел. Бросился вить для нее убежище далеко-далеко, «в лесу большом, как воля». Долго бился и обустраивался, нашел там кучу работы, чтобы она ни в чем не нуждалась и ничего не боялась. Она ведь всегда была нищей, словно церковный мышонок, а утрата жалкой работы после переворота нанесла ей тяжкий удар. Пока я готовился ее спасать, ее гордыня и психика не выдержали. Врачи закололи ее нейролептиками – они убивают чувства, сводят судорогой тело, превращают в овощ. Бесчувственной развалиной она жить не захотела.
Таких женщин нет и не будет. Она была воплощением самой звонкой, хрустальной женственности, врожденного стиля и благородства, даже дворянства (была у нее такая прабабушка). Ее голубая кровь проявлялась, в частности, в полной бытовой беспомощности и бесхозяйственности. Все попытки хозяйствовать кончались ожогами, порезами, мокрыми рукавами и потопами. Я не сразу осознал, что это в ней неисправимо дамское и светское, какое-то время боролся, но потом привык и полюбил помогать и служить ей. При всем своем аристократизме, она трогательно истекала слюнками, заслышав вкусные запахи, с восторгом набрасывалась на простую трапезу и восторгалась ей. Считала великим и непостижимым искусством умение приготовить незатейливую пищу так, чтобы та не пригорела, не сбежала и не обляпала с ног до головы.
Я никогда не встречал в других столько чисто дамских странностей, взбалмошностей и упрямств. Все мы знаем, что дамы опаздывают слегка и иногда, будучи непонятными существами. Но она опаздывала упрямо, постоянно и катастрофично – на полчаса минимум, а бывало и на час сорок, ввергая меня в отчаяние, гнев и стыд перед людьми. Опаздывала привычно, безмятежно и естественно – столь высока была концентрация дамского естества в ее крови. Понукания и упреки лишь замедляли ее непонятные мышиные копания. Надежда появлялась, когда она вдруг принималась носиться взад-вперед в полном параде, стуча копытцами, от зеркала в коридор к сумочкам в поисках намешанных в них дамских мелочей – эта беготня означала, что выход случится очень скоро, через полчаса. Сначала меня выводили из себя эти и другие девчоночьи странности, непостижимые для мужского ума – но со временем незаметно привязался к ним, а потом полюбил. Без них в жизни и душе осталась одна пустота с правильными, но холодными мужскими углами.
Однажды в самом начале нашего счастья, когда мы блуждали в закатных лугах, меня вдруг пронзил лезвие предчувствия, и я написал несколько строк от себя – а оказалось, он нее. «Вспомни, если я первой умру, как пылает на розовой стеле, на закатном осеннем пиру – дерево, полное свиристелей. Человечью печаль подави – я безмолвствую в поисках чуда; оно послано нам на двоих: птицы знают – мы оба оттуда. Мы с тобой никогда не умрём. Вспоминай, что понять не успели: мы бессмертны – и смотрим вдвоём в дерево, полное свиристелей».
Заметно, что она своей недолгой болезнью и смертью ошеломила и напугала всех, кто любил ее за харизму вечной юности, здоровья и красоты – «я молодость храню». Она всегда выглядела 20-30-летней. Люди инстинктивно преклоняются пред такими и безотчетно тянутся к ним в надежде узнать секрет причастия к бессмертию – а значит и божеству. И по той же причине умерших инстинктивно сторонятся. Смерть вызывает смутный страх и отторжение, сея сомнения в собственном бессмертии. И как жить прошлым? Все живут настоящим – здесь и сейчас. Книги умерших поэтов тоже не очень-то и читают. Читают, конечно, но с другими чувствами. Если поэзия – форма жреческого служения (по Новалису), поиск выхода на высшую силу в надежде на ее поддержку; и если самое искусное и самоотверженное служение не спасает жреца от смерти – понятно, что его собратья отшатываются в испуге. Этот путь не помог, нужно искать иные. Вот и на девять дней пришла крохотная горстка испуганных.
В копилке наших сокровищ были вполне осязаемые и ручные. Розовый кварц – он нежно охватывал ее шейку, мгновенно согревался и оттенял губы. Страшно редкий, индийский, он чудом попался мне в Коктебеле – мне ли его не знать, минералогу по первой любви и диплому. А еще зеленый крапчатый змеевик, он же серпентинит, резаный цветочными розетками – подошел ей под цвет глаз идеально. Попался нам на выставке цветов, и она было заупрямилась по привычке, но затем мгновенно в него влюбилась – и с восторгом пересказывала историю его добычи, слегка приукрашивая. Был еще лепесток из черно-белого полированного рога с Андреевского – мы считали его рогом поклонника, обманутого и убитого ей.
Нас многое радовало и забавляло. Она ведь была веселой, как котенок, и доброй, даже кроткой по характеру. Иногда робко хулиганистой, и все это тоже с восторгом и наслаждением. Если бы мать и отчим не изводили ее, не муштровали и не грызли на бесхозяйственность, одинокость и бесцельность жизни (как им, огородникам, казалось), все могло быть иначе. Она ведь скрывала от них свое творчество до конца, таилась всеми силами, боясь, что обругают и растопчут последнее.
Еще больше было других сокровищ. Мы изъездили и исходили с ней все ближние и дальние леса, посмотрели в глаза всем озерам, речкам и рощицам, всем этим сущанкам и крушинкам. Прошлись по готским поселениям – те умели выбирать самые красивые места у родников и ручьев. Я находил там черепки и горбатые ножи – но она не любила их за немытость, будучи опрятной, как кошка. Из большого ботанического сада мы не вылезали с весны, и даже освоили обходной преступный лаз. У нас был обычай встречать подснежники, пролески, морозники, дикие пионы и прочих робких друзей и союзников, прячущихся в дальнем безлюдном уголке. А также первые почки, листы и крокусы, первых скворцов и дроздов. «Как на травке певчий дрозд распустил свой певчий хвост» – смеялась она. А позже, уже чуть пресыщенные открытиями, навещали занюханные толпами магнолии, сирень, роскошные торты цветочных клумб и прочий ширпотреб. Мы радостно глазели на тамошних вяхирей с их гулким воркованием и брачными танцами в небе. Мы ездили в старые сосняки к югу, чтобы встретить сны – сон-траву. О снах была ее первая простенькая вещь, свежая, как бутон – «в лесу большом, как воля… их люди не услышат, услышав – не простят». Мы знали, где растут дикие разноцветные ирисы в последнем нетронутом заповедном уголке в Конче – и вспугивали там куликов-сорок. Мы останавливались за спинами у рыбаков, и она приманивала им рыб своей таинственной и наивной ворожбой. Она любила и называла по именам бабочек, встречала их криками восторга. Кротко ловила, по-детски делая ладошку домиком, лепетала что-то тонким голоском и отпускала. Я много раз замечал, что птицы, бабочки и стрекозы ее вообще не боятся. Бабочек много в ее стихах – ее пленяла загадка их перерождений из личинки в гусеницу через полусмерть в коконе – и вдруг в счастливое летающее существо. Она надеялась постичь эту тайну – и, возможно, уже постигла.
Она тянулась к смерти, особенно в последнее время, не хотела жить, столь многое утратив. Но при этом – я не знаю никого, кто так любил жизнь и страстно наслаждался каждым мигом. В наших лесных прогулках у нее с лица не сходила улыбка счастья. Мы были с ней сообщниками в охоте за прекрасным. Я возил ее во время буйного цветения за город к песчаному утесу – смотреть золотистых щурок, гнездящихся в нем. Они столь красивы, что в мире есть целые общества их поклонников. Быстрые и сторожкие, они не подпускают близко, и мы разглядывали их в подзорную трубу. Потом я подобрал укрытие, и там иные налетали на нас вплотную. Она смотрела на птиц с улыбкой и тихо вскрикивала в восторге. А я плавал в счастье от нее и от них, хотя и не осознавал тогда. Осознаешь, когда теряешь.
Однажды осенью, бродя за городом среди желтеющих берез и разбирая багрово-оливковые букеты дуболистных кленов, мы заметили в немыслимой высоте плывущих на юг больших орлов. Нас поразила скорость, с которой те, искусно ловя потоки, косо скользили в небе по незримой струне, едва шевеля крылами. Я не знаю, где и куда скользит она теперь в этом великом безмолвии. После смерти я видел ее лишь один-единственный раз во сне. Мы крепко прижались щеками, и я ей сказал «видишь, мы в разных мирах, но это нам не мешает», а она смолчала и чуть отвернулась, словно знает иное. Последнее время она часто так делала, когда я говорил, что все вернется, ей уже лучше, нельзя отчаиваться – делай что должно и будь что будет. Она не хотела бороться – не желала жить дальше жалкой, раздавленной старухой. Она была слишком горда, чтобы смириться – голубая кровь мешала. В том дальнем лесном городке, где я свил для нее убежище – теперь ненужное и постылое – у меня в те страшные дни нашлись только два ее снимка. На одном из них она уходит прочь от меня по лесной дороге – тонкая хрупкая фигурка среди огромных стволов. Такая родная и единственная – и такая одинокая.