ДЕНЬ ГОРОДА

Из серого неба падает дождь. И косолапая старушка ковыляет куда-то. На праздник, наверное. Дети ползают по асфальту с цветными мелками, и он быстро покрывается атомными бомбами и голубками. Люди ходят, разговаривают:
– Мама, мне тетя карандаши подарила. Я рисовала зеленую девочку, кошку, и как директор пришел, а тетя сказала, что это война, и карандаши дала.
– Девушка, вы одна гуляете? У меня тут рядом квартира и большая банка вина.
– Товарищи люди! Вы стоите на проезжей части и держите автобус.
– В кино пойти мне не с кем. Приду с работы, сижу дома и плюю в потолок.
– Пришла я к гинекологу в третий раз, а там уж пятьдесят человек стоят, и все с книжками. А она говорит: «Буду принимать по талонам, а с книжками не буду». Мы к главврачу, а он говорит: «Ничего, давайте я вас посмотрю. А впрочем, вас этим не испугаешь».
– Товарищи болельщики! Болеть надо организованно и в стороне.
– Что творится… На шахте авария, автобусы переворачиваются, то Чернобыль, то Арзамас. Что-то дальше будет?
– Ничего.
– Ничего?
– Ни атомной катастрофы, ни гражданской войны. Просто будут люди умирать и умирать, пока все не умрут.

Эфемериды

Я сидела за столом и мечтала о смерти моего мужа. Я мечтала, что он умрет, а я наконец-то буду жить. Тут пришла Люда, его бывшая жена от третьего брака.
– Дорогая, я умираю, – сказала она. – Помоги мне.
– Чем я могу помочь тебе умереть? – удивилась я. – Я думаю, с этим ты отлично справишься сама.
– Дорогая, ты не поняла, – заплакала Люда. – Мне зарплату не платили два месяца, сын обрезался, лежит на диване и стонет, а я падаю в голодные обмороки.
И она тут же упала в голодный обморок и лежала в нем до тех пор, пока я не достала из холодильника курицу. Обняв курицу, она убежала, и я осталась одна.
Я снова села за стол и стала мечтать о смерти своего мужа. Я думала, что он умрет – и на мне наконец женятся все мои любовники, и я буду с ними жить, а когда надоест – буду мечтать об их смерти.
Тут пришел Гриша Чечило, сожитель мужа по наркодиспансеру.
– Я тебя люблю, – сказал он. – Дай на бутылку.
– Конечно, дам, – сказала я радостно. – Но денег у меня нет.
Он посмотрел на меня и попятился.
– Понимаешь, я очень занят… Я лечусь от простатита.
– От какого еще простутита? А ну проваливай со своим проститутом!
Он ушел, а я осталась одна и снова стала мечтать о смерти своего мужа.
Тут пришел мой любовник, милый мальчик Сашенька.
– Понимаешь, я выхожу замуж, – сказал он.
– То есть как?
– То есть женюсь, – поправился он. – Мама говорит, надо жениться, иначе детей не будет.
– А кто она?
– Мама у меня инженер.
– Нет, кого ты… За кого ты…
– А, она девушка. Из парфюмерного магазина.
– А как же я?
Он ничего не сказал и ушел. Я осталась одна. На этот раз окончательно.
Так всегда у меня – все зыбится и исчезает, оставляя меня одну. Как Люда со своей курицей, как Сашенька со своей парфюмерной девушкой, как Гриша со своей непонятной болезнью – химеры, эфемериды, и больше ничего.
И я эфемерида, лечу по улице и слышу нежный голос огромной химеры, держащей под руку худенького эфемериду в рыжей кепке:
Ну что, козел, ты неженатый? Давай, козел, с тобой встречаться серьезно, как все нормальные люди.
Все химерично, все эфемерно, только фонарь торчит, как черту кочерга, мне жалко Гришу – он больной. У него такая болезнь, проститут, простутит, рак простительной железы, он просит прощения, а его никто не прощает. Но как его простить, если он просит на бутылку, а платить не хочет, если Люда обнимает курицу, а Сашенька убегает, если все мы – химеры, эфемериды, летим, убегаем и не прощаем друг друга.

В ожидании

– Скажите, что же вы думаете: разорвет ли меня эта жизнь или я ее порву нафиг? Скажите, господа читатели, почему вы меня не читаете? Почему вы читаете любую фигню, кроме меня?
Вот что я услышала, прислушавшись к бормотанию сумасшедшей старухи. Она шла, спотыкаясь о длинную черную юбку, торжественная, как смерть, с непонятным ридикюлем и пестрым бантом на голове. Такой же бант был подвязан под воротником грязно-серого плаща, а за спиной болтался выгоревший пустой рюкзак. Она стояла возле кассы в супермаркете, шаря в раскрытом и вывернутом наизнанку кошельке, продавщица громко звала охрану, а старуха смотрела на нее и бормотала:
– Да, господа читатели, нет у меня денег… Разве ж вы не знаете, что писателям денег не полагается? Нафига мне деньги, я и кошелек порвала к чертовой матери. Вы ж не читаете все равно, хоть я сдохни. А сдохну я – в рай попаду сразу, без суда и следствия. А вы доживете до Страшного суда – тогда и посмеетесь!
И вроде бы ничего со мной не случилось в тот день. «Ничего не должно случиться», – думала я, идя вдоль забора, похожего на зубы больного старика: там поломано, тут шатается. Но как-то странно мне было – будто забросили в темный трюм, а потом выбросили в безвоздушное пространство. «К чему же мне это?» – подумала я, поглядела вокруг – на печальный автобус, прыгающий по ухабам, на раздавленный помидор на асфальте. Но ответа не было.
И я про эту сумасшедшую писательницу забыла, а потом вспомнила – осенью. Был сильный ветер, и она шла, не глядя на меня, но прямо на меня. На ней был все тот же грязно-серый плащ, только под воротником завязан детский розовый шарфик, а на голове уже не бант, а шляпка-таблетка. Я даже не узнала ее, пока она не поравнялась со мной, бормоча:
– Блин, целая улица читателей – и хоть бы кто-нибудь обратил внимание, что прямо тут, по этой самой земле, по этой самой грязи – ходит великий писатель! И на этой самой земле великий писатель околевает!
«К чему мне это?» – подумала я. А вот к чему. Через несколько дней началась война – та самая, которая никому не была нужна, которая никак не могла прекратиться. Мы уехали из Донецка, вначале в Мариуполь, потом в Красноармейск, потом в деревню. И хотелось домой, и все время не было денег, и каждый день надо было вставать затемно, и стоять в длинных очередях, и все время что-то просить, и стоя в очереди, я все время вспоминала эту сумасшедшую писательницу, которая ходит по улицам и ведет свой нескончаемый разговор с читателем – упрекает его, и просит, и угрожает, и снова укоряет его, и никак не разрешится эта ее вечная тяжба, и никак не иссякнет поток слов… Через несколько месяцев мы вернулись.
А в Донецке все было по-прежнему. Вот уже и весна. Речка Кальмиус блестит, как хрусталь, и воняет, аж дух захватывает. А кругом листочки на деревьях шелестят, пули свистят, птички поют – те, что уцелели, танки едут, травка свежая пробивается, солнышко светит. И уже на третий день я ее увидела – сумасшедшую писательницу.
– Стреляете? А лучше бы читали, сволочи! Меня бы читали, и были бы все в шоколаде, русопяты хреновы! Я ж еще когда написала, что воевать – вредно для здоровья. А вы не прочитали – и вот вам теперь, жрите, не обляпайтесь! Подождите, наплачетесь вы еще, не читавши! Будет вам Страшный суд – тогда и повеселитесь!
Как все-таки странно все в этой жизни…Я разных видела сумасшедших, но вот Наполеонов не видела и писателей тоже не видела. А уж писательницу – совсем никогда. И даже не изменилась она совсем, и не боится никого – живучая, как кошка. Только что же это такое в моей жизни и к чему она в ней появляется?
Но в эту ночь я не смогла заснуть. Все чесалось, горело огнем – руки, ноги, шея, лицо… Когда я подошла к зеркалу, то отшатнулась – что-то красное, расплывчатое глядело на меня, хлопая заплывшими глазками. Было тихо, только у аэропорта, как всегда, бухало, и я побежала к дерматологу.
– Женщина, у вас аллергия!
– На что?
– Сдавайте анализы.
Когда я, еле удерживая шелестящие, расползающиеся, как змеи, бумажки, вышла на улицу, то опять увидела сумасшедшую писательницу. Она послала мне воздушный поцелуй. А аллергия у меня оказалась сложная: и на сладкое, и на кислое, и на горькое, и на соленое, и на красное, и на желтое, и даже на зеленое, а еще на сульфаниламиды и на все антибиотики пенициллиновой группы. И хотя я не ела ни сладкого, ни кислого, питалась только овсянкой, аллергия не проходила долго, каждый день что-то чесалось. «Вот он, творческий зуд!» – думала я.
И когда мне в конце концов полегчало, и когда на несколько дней перестали стрелять, и когда я решилась в конце концов выйти – знаете, кого я увидела на улице? Да, ее же, сумасшедшую писательницу, только в черном балахоне, причудливо изодранных чулках, в огромных бирюзовых серьгах и рыжей кепке.
– Ну, здравствуй, дорогая! – сказала она мне, глядя прямо в глаза.
И к чему же мне это, скажите? И что же после этого случилось со мной? А что хорошего со мной могло случиться? Вы же знаете мои рассказы – разве в них с кем-нибудь случается что-нибудь хорошее? Вы же знаете меня – я не люблю размазывать слезы по грязной роже, то единственное, чего я хочу в этом мире, – чтобы люди все-таки не плакали, читали – и не плакали! И Бог с ними! Вот настанет Страшный суд – тогда и посмеемся!

FINE DE SIECLE

Век кончался. Солнце было черное, луна – красная, неба не было, оно скрылось, свившись, как свиток. Горькая вода капала из крана. За стеной тихо пело радио: «Жучка моя, я твой бобик, трупик ты мой, я твой гробик».
Было холодно. Только на кухне осталось немного хилого газового тепла. Поэтому завтрак длился и длился.
– Завтра и этого не будет, – сказала Анна, ставя на стол резиновый хлеб и мертвую воду. – В городе воду дают только глубокой ночью.
И она покачала головой.
– Ничего, я разживусь на шахте, – сказал Павел, ее муж. – Будут вам и хлеб, и вода. Между прочим, на Шандровке коня бледного видели. Давай сходим посмотрим. Мы уже давно никуда не ходили. И Гришке будет интересно.
– Лучше займись с ним математикой, у него опять двойка.
– А где он?
– Не знаю. Пропал куда-то.
Их сын вправду решил пропасть. Потому что все надоело – сырая комната с запотевшими окнами, мокрые простыни и холод, и рано утром будят ни за что ни про что, и выгоняют из дому на холод, в школу, получать двойки, грубить учителям. А дома вечные разговоры о последних деньгах, о хлебе из навоза, о том, как дальше жить.
Все еще спали, когда он вышел из дому, из зыбкого тепла, которое надышали за ночь. Сизые деревья тихо шуршали над ним. Развороченный трактор отдыхал под белыми звездами. Слышались выстрелы. То ли милиция стреляла в рэкетиров, то ли рэкетиры стреляли в милицию, то ли одинокий прохожий отстреливался в темноте.
«Двойка – это плохо, – думал Гриша. – Чего она кричит, будто я сам не знаю. Уеду я».
Он пробрался к железнодорожному вокзалу. Шел через огромное поле, усеянное саранчой. Саранча шевелилась и скрежетала зубами. По шаткой деревянной лестнице с неба слезал ангел с ржавым пионерским горном; другой, подставив стремянку, пытался залезть на солнце. «Кыш, пернатые!» – замахал на них руками Гриша, и ангелы разлетелись, а лестницы попадали.
Вместо рельсов была длинная яма. Поезда не ходили. Гриша зашел в здание. Было много кресел и людей, все смотрели вверх в телевизор. Показывали порнуху про вавилонскую блудницу, у которой между ног светит луна.
– Здравствуй, Гриша, – сказал мужчина с красной царапиной на подбородке. – Я умею делать молнии.
– Ты колдун? – спросил Гриша.
– Я не колдун, я знахарь. Я все знаю, я все видел, я видел австралопитека, и он мне открыл страшную тайну.
– Какую?
– Что он – инопланетянин.
– Ну и что?
– А то, что и мы тогда инопланетяне.
– Неправда, мы евреи, – убежденно сказал Гриша и пошел домой.
Анна и Павел давно его уже искали. Они бегали по черным подъездам, кричали: «Гриша! Гриша!». Но подъезды не отзывались.
– Я боюсь, – говорила Анна. – Где он пропадает? Вдруг он в городе, а там, у оперного театра, раздевают.
– Что-то я не видел там раздетых…
– Так иди и смотри, – фыркнула Анна и свернула в темный переулок.
– Ну что ты делаешь, ненормальная? Совсем с ума сошла?
– А как не сойти с ума?! Где он? Что с ним? Может, убили, может, изнасиловали. Время-то какое…
– Времени больше нету, – хмуро напомнил Павел. – Это ты виновата со своими истериками, довела ребенка.
– Нет, это ты виноват! Ты ж всю жизнь на шахте, всю жизнь под землей, какой пример ты можешь подавать ребенку?
Он схватил ее за волосы, она вцепилась ему в горло, и они покатились по желтым листьям, под лучами черного солнца, по сизому мокрому асфальту.
Гриша уже давным-давно был дома, когда они пришли. Все было как раньше, солнечные зайчики прыгали по кухне. Он поел и сел за математику, но скоро захотел в туалет. Там было интересно, жужжали мухи.
Павел открыл кран, чтобы умыться. Из крана закапала кровь.
– Смотри, мать, – сказал Павел.
Анна подошла посмотреть. Из туалета между тем слышался веселый голос Гриши:
– Я колобок-колобок, я от дедушки ушел, я от бабушки ушел, я от волка ушел, от медведя ушел, и от папы ушел, и от мамы ушел.
– Сам себе сказки рассказывает, – засмеялась Анна.
– Все дома. Слава Богу, – сказал Павел и поцеловал ее.
Звезда Полынь ласково светила в окно. Начиналась зима.

Муха

Муха сидела на столе. Она ползала по хлебу и заползала под тарелку. Потом упала в чашку. И долго плавала там, пока не утонула.
Мы сидели за праздничным столом. Я смотрела на муху и думала, что вот также точно и люди. Это было очень банально, но ничего лучшего в голову не лезло. Что такое жизнь – мушиная возня, мельтешение…
Так думала я. Мне было грустно.
– Фильм был бы хорош, если бы не секс. Секс портит искусство.
– Или искусство портит секс?
И оттого, что на улице было грустно, мне становилось еще грустнее. Но где мне найти мою луковицу, чтобы поплакать?
– Ему голову отрубили еще в гражданскую войну.
– А в тридцать седьмом его опять забрали и из Союза писателей исключили.
– И представляете, только сейчас реабилитировали, и в Союзе восстановили, и книжку опубликовали.
– И голову вернули…
А у меня в душе что-то набухало и набухало. И слезы покатились из глаз. И я заплакала и закричала:
– Никто меня не любит. Почему меня никто не любит? Почему я никому не нужна? И почему вы все хорошие, а я одна плохая, никому не нужная?
И зарыдала, вырвалась из-за стола, что-то разлила, что-то опрокинула, в чем-то испачкала платье. И все сразу же запрыгали и забегали.
А потом я сидела на диване и рассказывала, что это со мной бывает. И ушла, очень довольная собой. Я шла по городу под дождем. И думала про своего деда, который работал в парикмахерской и получил восемь лет за то, что разбил бюст Сталина.
Удивительная я

Девушка до 40 лет, рост до среднего, образование выше среднего, во всем обыкновенная, стройная, привлекательная, по профессии, кажется, машинистка, обладающая иногда спокойствием, сдержанностью и постоянством, имеющая мать до 60 лет, находящуюся в больнице, кажется, на излечении, и обеспеченная ее жильем, уступчивая в обращении, знакомая с поэзией, прозой и спичечными этикетками, возможно, без вредных привычек, желающая обрести спутника жизни, который мог бы ей служить идеалом, кумиром, тираном и сатрапом, имеющего интеллектуальный багаж и круг интересов, возможно, с каким-нибудь хобби, сидела за столом и писала письмо:
«Я жила с любимым человеком и читала любимую книгу. Но любимый человек меня бросил, а любимую книгу выбросил. Пишу вам из зала суда. Пусть платит за все».
Таким образом, никто не сделает из человека того, кого он сам из себя сделает.

БОЛЕЗНЬ КУКЛЫ

Вначале он пил по-черному, потом завязывал насмерть. Вначале он завязывал насмерть, потом опять пил по-черному. У него был веник, а еще матрац и расстроенное пианино. А больше ничего не было. Но он жил в этой комнате, потому что делать было нечего. За окном проходили трамваи с круглыми и грустными глазами, полные трамваи чужих людей.
Каждое утро он бил кому-нибудь морду. Потому что он решил набить морду всем любовникам своей жены. Тех, про которых он знал, должно было хватить где-то года на три, но были еще те, про которых он не знал, и на них уже не хватало целой жизни, и потому он старался как можно чаще бить кому-нибудь морду.
Потом он ходил по комнате и думал. Думал о рваных рублях в кармане, о воде, текущей по штрекам выбросившей его шахты, и о том, как было бы хорошо, если бы премьер-министр Дурдинец собственноручно пожал ему руку. Время шло, а ему только этого и надо было.
Он ложился на матрац вниз лицом. Приблудная Динка сидела в углу и читала обрывок газеты. Там писалось про аварию на шахте, про окучивание ранней редиски и просили сообщить о местонахождении Элины Свенцицкой, 1960 года рождения, инвалида детства, которая месяц назад ушла из дому и не вернулась.
Приблудная Динка села за пианино и стала тыкать в него пальцем.
– Что ты играешь? – спросил он.
– Болезнь куклы Чайковского, – ответила она и улыбнулась. И снова тыкала в пианино пальцем, и кукла стонала, у куклы была температура, и она плакала горючими слезами, слизывая их сухим языком.
– Сыграй лучше танец маленьких лебедей.
– Не могу. Слишком пианино расстроенное. Почему у тебя такое расстроенное пианино?
– От жизни, – ответил он. – Оно три переезда, два развода выдержало – и расстроилось.
Динка опять застучала пальцем по клавишам, и заскакали маленькие лебеди, а кукла начала плакать и просить, чтобы не расстраивали пианино, потому что оно уже и так расстроенное, и все из-за вас.
Тогда и появилась Элина Свенцицкая, инвалид детства, о месторождении которой надо было сообщить за вознаграждение.
– Вот я, Господи, – тихо сказала она.
Но Господь её не увидел и никому не сообщил.

НИКОМУ И НИКОГДА

Про это никому нельзя говорить – вообще никому. Никому, никогда в жизни, даже под пытками, даже под страхом смертной казни, надо молчать и молчать, до самого конца. Если бы кошка – с ней бы поговорить, только ведь потом она все равно будет задумчиво смотреть на меня и улыбаться… как будто что-то знает. Был бы плюшевый мишка – но нет у меня плюшевого мишки.
Мне надо молчать и только молчать. Мне вообще нельзя разговаривать – никогда и ни с кем. Потому что как только начну разговаривать – так сразу из меня и вылезает. Да, из меня вылезает абсолютно другой человек. Мне этот человек неприятен, я не понимаю его и боюсь, но как только я заговорю – он появляется и говорит вместо меня, и я не знаю, как мне с ним жить. Просто с каждым днем его все больше, а меня – все меньше, но я даже не могу никому рассказать об этом – это же сумасшествие, самое обыкновенное сумасшествие.
Это самая обыкновенная улица, я ее видел тысячи раз, и автобус самый обыкновенный, а снег летит как манна небесная, мокрая манка сыплется с неба, залепила очки – и не видно ничего. Это самое обыкновенное собеседование, если в одном месте уволили – возьмут в другом, я же хороший специалист, я же многое умею, я сейчас все расскажу – и закончится эта длинная яма с древесными корнями по бокам и желтой водой на дне.
Здравствуйте, меня зовут Георгий Юрьевич! И я вас очень рад видеть…
Вот и вылез из меня этот человек и говорит вместо меня, а я… а что я?
Я доктор философии по психологии, экстремальная психология – моя специальность…
Я ничего не могу. Я только вижу, как улыбается директриса в кружевном шарфике, улыбается длинной улыбкой и качает головой.
Мне шестдьдесят три года, но биологический возраст моего организма – двадцатьпять лет, я бегаю кросс и прыгаю на скакалке, и читаю без очков.
Но вы же в очках…
Так они без диоптрий, они мне нужны для другого.
Не понимаю…
На всякий случай, чтобы не загипнотизировать, кого не надо.
Так вы еще и гипнотизер?
Да! И вы очень пожалеете, если не возьмете на работу потомственного дворянина!
Они сказали, что позвонят, но они не позвонят. Я бы тоже не взял на работу дворянина и гипнотизера. Может, это и правда – только зачем про это говорить? Я бы вот никогда бы не сказал – только кто же меня спрашивает?
По небу летят белые перья – а где-то прячутся лысые птицы с когда-то белым опереньем. Кто-то пишет все эти слова, которые я говорю, кто-то их написал неизвестно зачем – просто так, чтобы поиздеваться надо мной, чтобы посмотреть на мою идиотскую жизнь, которая вместо того, чтобы стоять на месте, изгибается, как змея, и уползает в темноту, и там, в каком-нибудь углу, переворачивается на спину и дрыгает ножками. Кто-то все это пишет, гад, ему бы в глаза посмотреть…
И вот я смотрю в его глаза, а он смотрит в мои. Но это она – просто старушка, добрая, милая, прекрасная, сумасшедшая старушка – у нее нет никого, кроме тети и двоюродной сестры, вот они, тоже милые и старые, тихо ходят по дому, колеблясь, как былинки на ветру, хрустят сухариками. И она придумала меня – чтобы я ей скрашивал дни, крадущиеся, как кошки на мягких лапах, тающие, как сахар в бледно-желтом чае, пьющемся в ранних сумерках на пошкарябанном подоконнике. И то, что происходит со мной, ей не кажется трагическим, скорее – забавным. И когда я открываю рот и начинаю говорить, и из меня вылезает вот это все – она тихо смотрит на меня и кивает головой. На окошке в белой вазочке две желтые розочки со скукоженными лепестками и старые газеты.
– Дорогой мой Гошенька! Гошенька мой милый! – шепчет она и смотрит в окно.
Может быть, со мной ей не так одиноко? Может быть, она меня любит? Может, она меня написала для того, чтобы любить? Но что же это за любовь такая, от которой мне так плохо? Разве же так любят, чтобы поиздеваться?
Да, но это ее жизнь, и пусть сочиняет себе в ней все, что ей хочется. И вот – ночь. И она, добрая, милая, прекрасная, сумасшедшая старушка сидит на кровати и смотрит в темноту. Есть одно хорошее лекарство, если его выпить, она будет спать, но оно закончилось – и нет его. А за окном – ни звука, ни огонька, но кто-то там ходит вокруг дома, ходит взад и вперед в кромешной тьме, ничего не видя вокруг, всхлипывая и плача – безжалостно, неотступно, без слез. И она думает: Господи. Да что же это такое, Господи, это ведь все нарочно кто-то сочинил, и меня сочинил, и эту жуткую ночь, и всю эту жизнь, которая никуда не идет, только сделает шажок – и сразу набок завалится, а как только чуть поднимется – так опять захромает и упадет, и закатится глубоко под землю, в черную теплую глубину. Господи, да кто же меня сочинил?
А все очень просто – люди все сочиняют друг друга. И я тоже кого-то сочинил, и меня кто-то сочинил, а тот, кто сочинил мою старушку, был сочинен еще давно одной вредной филологиней-древницей, которая любила только древнюю литературу за ее абсолютную духовность. Мы все сочиняем друг друга, чтобы не было так одиноко, чтобы было кого любить. Так вот все и происходит в этой жизни, а некоторые люди сочиняют себе сразу несколько людей, и тогда их называют писателями. Но с этими писателями все не так просто – они же еще и пишут. Это, между прочим, самое страшное, это гораздо страшнее, чем сочинять и говорить, даже когда ты откроешь рот – а из него сыплется всякая фигня. И не зря рядом с тем, что написано пером и даже шариковой ручкой, топор блуждает, им рубят – и щепки летят.
Писателей, между прочим, тоже кто-то сочинил. Я не знаю, кто это был, и они не знают, кто это был, но одно его письмо я нашел у себя в почтовом ящике – наверное, адрес перепутали:
«Здравствуйте, дорогие писатели и прочие недоразумения!
Пишу вам потому, что не могу не писать – в отличие от вас, которые не писать могут, но все равно пишут. Довожу до вашего сведения, что одиночество и отсутствие любви – это еще не повод, чтобы писать. Из этого ничего, кроме недоразумений, не получается. Если уж вам хочется писать – пишите жалобы, докладные записки, заявления. Не любит вас никто – заведите себе кошку или собаку, а еще лучше плюшевого мишку, он неживой, с ним проще. С наступающим вас новым годом!»
…Но про это никому нельзя говорить – вообще никому. Никому, никогда в жизни, даже под пытками, даже под страхом смертной казни, надо молчать и молчать, до самого конца. Был бы плюшевый мишка – но нет у меня плюшевого мишки.

НОЧЬ МАЛЕНЬКОГО ЧЕЛОВЕКА

И всю ночь напролет мне снилось, что я расписываюсь. Какая-то хмурая комната, забитая бумажками, и на каждой бумажке я должна поставить свою подпись. И вначале моя подпись красивая, с кучеряшками и завитушками, а потом кучеряшки с нее постепенно облетают, и остается только две кривых линии и злобная точка.
Такие сны снятся многим маленьким людям. Тем, кто пишет и расписывается, врачам, учителям, воспитателям, преподавателям. Везде есть такие люди, их немало. Они – маленькие люди, вот им и снятся такие сны, потому что места у них в голове мало, ничего туда не влезает, кроме бумажек, которые надо подписывать.
Вот так и проходит ночь маленького человека. Вот так и проходит его маленькая жизнь.
Зазвенел будильник – и у маленького человека настало утро. Холод и темнота, и на соседнем балконе болтаются по ветру чьи-то серые кальсоны. Улица сгорбилась за окном, обсыпанным водяными каплями. Качается фонарь. Хороший хозяин собаку из дому не выпустит. А маленький человек идет на работу.
Потому что надо работать. Длинная-длинная лестница с выщербленными ступеньками, на ступеньках бумажки, лушпайки от семечек, огрызки от яблок. Потом начинается темный коридор с обгрызенным линолеумом на полу. Кто его обгрыз? Студенты… На серых подоконниках – бумажные стаканчики от кофе. Затхло, грустно, заброшенно. Где-то вдали – смех, визг и звонкий голос:
– А ну закрой свой влюбильник!
И тишина. Ничего и никого. В кабинете № 666 сидит человек, который знает наизусть «Столп и утверждение истины» Павла Флоренского. Его зовут Юрий Перельмутер, и он преподает основы научных исследований на кафедре дифференциальные уравнения. В кабинете накурено и шумно. Вот он сидит за письменным столом – маленький человек, огромные очки, лысина, мышиные хвостики волос на засаленном воротнике, скучное лицо.
Как давно все это надоело – вся эта жизнь, обгрызенная и засаленная, бормочет он тихо, а потом – еще тише: «… дается по парадигме следующего моего разговора со старухою-служанкой…Что такое солнце?… Солнышко… Нет, что оно такое? …Солнце и есть… А почему оно светит… Да так, солнце и солнце, потому и светит…». Господи, крутятся эти слова, крутятся в голове, а зачем? Зачем столько слов? Ведь не пригодилось же ни одно, никому не пригодилось… Ничего они не объяснили ему в его жизни, и учи наизусть, не учи, жизнь его идет сама по себе, катится под бледным солнышком, катится грязным комом по белому свету.
Но этот человек мне не приснился. Снилось мне – в который раз – мокрое поле, и по нему ходят, переваливаясь, важные и сытые вороны. А вокруг – ни деревца, ни кустика, только длинная равнина, полная травами и водой. И вороны идут беззвучно навстречу небу, черные и огромные, глядят в него стеклянными глазами, как будто молятся.
И опять утро маленького человека – темное и холодное. Когда надо идти на работу, то работа хуже всей этой жизни, и остатки листьев раскачиваются на ветвях, и не хотят падать на землю, потому что нет там ничего хорошего. И опять обшарпанная многоэтажка педагогического института, и пустые коридоры выморочного факультета, и кандидат педагогических наук и доцент, которого студенты почему-то окрестили Доцентром и который знает наизусть «Евгения Онегина» Пушкина. Да, знал и даже декламировал, только от его монотонного тихого голоса тянуло в сон и хотелось горячего чаю. Он жил очень замкнуто, ни с кем не общался, поэтому никто не заметил, как его обычная неразговорчивость переходит в болезнь. Он ходил, согбенный и сутулый, по длинным коридорам, бормоча что-то невнятное себе под нос, кивая головой, выслушивал белиберду, которую рассказывали студенты, неловко расписывался в зачетках и продолжал свои блуждания по коридорам, забыв дорогу домой.
Нет, и этот человек мне тоже не приснился. Мой самый главный кошмар – это полная темнота. Она мне снится редко, но зато очень долго. Вот она вокруг меня – протяжная тьма, из которой никак невозможно выйти. Но я ведь и не иду никуда – я стою. Я стою, а она распускается, как страшный цветок, и выбрасывает в стороны щупальца, и щупальца тянутся дальше и дальше. Я стою – она клубится вокруг, ночная вода, плывущая в руки и выплывающая из рук, и шевелится, и бормочет. Она бормочет о том, что вот – это мой главный кошмар, и мне никуда от него не деться, потому что он всегда во мне, а я – всегда в ней, и на самом деле это не сон, это самая настоящая моя жизнь, сон – это все то, что мне кажется явью. А жизнь моя называется – ночь маленького человека.
Ну и вот – я снова иду сквозь затхлый мир невнятного института, в который поступают только те, кому уже никуда не поступить. И вот еще одни феномен – женщина, которая знает наизусть всю Ахматову. Молодой еще выучила, когда училась. Но нет, она не преподавательница, она – уборщица. Да, могла бы преподавать, но поглядела на все это безобразие – и решила: ну его нафиг, лучше тряпку тягать, долбают меньше, а платят примерно столько же. А Ахматова – да, хорошая поэтесса, красивые стихи писала, опять же – пострадала от культа личности.
Господи, вот люди – и вот тексты. И что же сделали люди с этими текстами? И что же мне делать с этими людьми?

ТЕМПЕРАТУРА ТЕЛА МИНУС ПЯТЬ

До чего же печальна жизнь ходячих выражений и избитых истин! Намного печальнее, чем наша общая жизнь. Ходячие выражения все время ходят по извилистым, как удавы, улицам городов, затерянных среди снегов и песка, городов с невнятными названиями. Они ходят под холодным ветром и под сумасшедшими дождями, ходят туда, куда их не зовут и абсолютно не хотят видеть. И когда они куда-то приходят, им в лучшем случае говорят, что все будет хорошо и забывают о них навсегда, но чаще – они ходят, ходят, и никуда не приходят.
Но еще хуже избитым истинам. Ведь их все время бьют. Бьют жестоко и неизвестно за что – просто потому, что они избиты, а раз кто-то избил – значит, была причина, значит, в чем-то они виноваты. Вот их и избивают чем попало, а они визжат, корчатся, извиваются и уползают в темноту,как побитые собаки. Но и оттуда их выволакивают, потому что нигде не спрячется тот, кто виноват и должен быть избит, и снова кулаки, палки, дубинки,а потом идут в ход железные прутья и камни – пока не растерзают беззащитное тело. Если бы их кто-нибудь пристрелил – им было бы гораздо легче, только этого никогда не будет.
И понятно, что их все презирают и никто не жалеeт. А как еще можно относиться к этим доходягам, к этим на всю жизнь виноватым? Их жалела одна только Каролина Павловна – единственная среди всех писателей и поэтов во всей мировой литературе. Каролина Павловна знала, твердо знала, что она одна такая в этом мире, теперь уже абсолютно и навсегда одна в своей квартире на улице Ахматовой, куда ее забросила судьба из Донецка, где стало страшно.
Там у нее осталась дочка, ставшая заместителем министра образования и севшая в тюрьму за взятки, что было правильно. Но самое главное – там остались ее восемь читателей и два поклонника, которые никак не могли ей простить ее отъезд. Она им объясняла, что она просто боится, что, в конце концов, она же женщина, но ей тут же приводили в пример Анну Ахматову, которая тоже была женщина, но после семнадцатого года не уехала за границу, хоть ее и звали, и тоже было страшно. И Каролина Павловна должна была признать, что она не Анна Ахматова, хоть это и грустно.
Вот с этого момента, оставшись совершенно одна, устроившись работать вахтером подъезда в одном элитном доме, сидя в каморке перед лифтом, она стала любить эти избитые истины и ходячие выражения. Конечно, она и раньше ими пользовалась, но только теперь она поняла, что пользоваться и любить – это огромная разница. Просто она разглядела их судьбу и поняла их вполне, и дала себе обещание их беречь и о них заботиться – в чем, собственно, и заключается сущность любви.
Прежде всего, она решила, по возможности, уменьшить избиение избитых истин и хождение ходячих выражений. Прежде всего для этого надо было как можно меньше говорить, потому что человек так устроен, что как только заговорит – так сразу скажет или что-нибудь ходячее, или что-нибудь избитое. Совсем не говорить она, конечно, не могла, но, по крайней мере, могла отвечать так, чтобы не потревожить дорогие ее сердцу истины и выражения. В общем-то, для этого надо было просто говорить правду. Иногда ее спрашивали:
– Ну как там, Каролина Павловна, погода? Опять жарко?
– По градуснику – минус тридцать, – отвечала она с сознанием выполняемого долга. – А по ощущению – минус пять и даже минус десять.
Впрочем, к ней редко обращались с вопросами. Обычно она вплывала, как огромный корабль, терпящий крушение, по крутой лестнице в свой подъезд, усаживалась на шаткий табурет и застывала над позавчерашней газетой. Перед глазами проплывало прошлое, свой дом и его запах – кошка, разогретая пицца, пудра, корвалол – она заглядывала в какой-нибудь шкаф, в который раньше не заглядывала по нескольку лет, и вспоминала, что там лежит и в каком порядке. Иногда за смену так удавалось поглядеть обе комнаты оставленного дома, и тогда она шла к себе на улицу Ахматовой, почти довольная жизнью.
Но настоящая жизнь начиналась дома. Тут она начинала свое дело любви ко все избитым и ходячим. Их надо было обласкать и обогреть, и кто, кроме нее, мог это сделать? Никому и в голову не приходит. С ними точно так же, как с оставленными домами, как с выброшенными вещами. Никому не жалко, потому что такова жизнь. Но правда в том, что они тоже живые и особенно уязвимы, потому что полностью зависят от нас. Часики, которые Каролина Павловна носила еще в Донецке, она теперь на ночь клала рядом с собой в постель, и они успокаивающе тикали всю ночь, а она их нежно прикрывала углом одеяла. Утром они улыбались ей всем циферблатом. Было много слез, когда она отбила ручку у кофейной чашки – лучше бы себе сломала руку! Ночью она наконец склеила ручку – но утром, когда Каролина Павловна пила кофе, ручка опять развалилась. После работы Каролина Павловна снова села ее склеивать суперклеем – но утром был тот же результат. Тогда она села и заплакала.
– Чашка моя разбита – и жизнь моя разбита, – сказала она кому-то, кто неслышно стоял за спиной и наблюдал за всей ее жизнью.
А потом поняла, что это опять ходячее выражение, и скорбно поджала губы. И решила, что снова попытается склеить чашку, когда будет свободное время.
Потому что в свободное от работы время она теперь писала роман. Большой настоящий роман, начатый в любви к ходячим выражениям и избитым истинам, роман, куда каждое ходячее выражение могло прийти – и его встретят с распростертыми объятиями, а любая избитая истина чувствовала себя в безопасности – здесь ее никто и пальцем не тронет, здесь омоют ее раны и вытрут кровь с побитой морды.
Как им хорошо было вместе – ходячим выражениям и избитым истинам! Здесь они наконец-то встретились и узнали друг друга, и оценили доброту своей замечательной Каролины Павловны, которая создала для них эту роскошь человеческого общения. Как они замечательно общались – на это просто нельзя было смотреть без слез!
– Хочется жить, – говорила одна избитая истина.
– Но жизнь без романтики – пуста, – отвечала ей другая.
– Если человек тщеславен, – вступала в диалог третья, – он всегда найдет, чем тщеславиться.
– Да, – отвечало ей избитое выражение, – где найдешь – там и потеряешь.
Роман быстро двигался к концу, прерываемый только хождением на работу. В один прекрасный день он был закончен. Была ночь. Каролина Павловна молча смотрела в экран компьютера. Просто сидела и смотрела. Мелкий снежок падал с неба, как перхоть из волос. И земля становилась серовато-белой, как когда-то в Донецке. И как когда-то в Донецке, вверху, на чердаке, кто-то шарудел и возился. Взвыла сирена скорой помощи.
«Странно, в Донецке она выла не так громко», – подумала Каролина Павловна. А здесь – отчаянный рев слона, заблудившегося в джунглях, хриплый и рваный. Стало больнее людям в этом мире.
Она так и не смогла уснуть, но под утро решила, что роман надо попробовать напечатать. Правда, если напечатать роман, где нашли приют все ходячие выражения и избитые истины – ну хорошо, пусть не все, но многие – может, люди что-то поймут. Весь день на работе она обдумывала этот шаг, сидя на табурете в своей каморке, еле дотерпела до окончания рабочего дня и, торопясь, вплыла в свою квартиру на улице Ахматовой и тут же села за компьютер. А дальше все было просто – она нашла в интернете десять адресов десяти издательств и разослала роман с одинаковым обращением: «Добрый день или вечер или что там у вас! Это мой роман, который я сама написала. Я – Каролина Павловна Королева – внутренне перемещенное лицо из Донецка, и здесь – все мои мысли и чувства за эти годы, изложенные хорошим русским языком, несмотря ни на что. Тут я собрала все самое лучшее, что можно сказать в моем положении вахтера элитного дома на съемной квартире. Очень прошу напечатать мой роман».
Разослав роман, Каролина Павловна разнервничалась и решила немного перекусить. Колбаса была вкусной, как жирная промокашка. Спать не хотелось. Она достала чашку с отбитой ручкой. «Попробую еще раз», – решила она. Медленно-медленно, кусочек за кусочком она сложила отбитую ручку. Вспомнились ступеньки лестницы донецкой квартиры и пьяный сосед, который почему-то всегда с ней здоровался так: «Здравствуйте пожалуйста и прощайте пожалуйста!». И еще кошка породы бабайка домашняя, которую звали Марсельезой. И тополь под окном с серо-зелеными листьями, которые стучались в стекло в ветреную погоду.
Так и не заснув, пошла она на работу, думая о судьбе своего романа. Только она устроилась на табурете, как в окошко заглянула брюнетка со сросшимися бровями, вся украшенная золотом и тяжелыми разноцветными камнями.
– Вы не подскажете, где тут квартира Усольцевых?
– Не знаю я никаких Усольцевых, извините.
– Ну, это известные писатели. У них дочка с сенбернаром гуляет, а сын гомик. Неужели не знаете?
– Не живут здесь такие. Потому что плохо жить человеку своей жизнью, особенно если она – чужая.
Придя домой, Каролина Павловна уже раскаивалась в этой выходке из себя. Но первым делом она бросилась к компьютеру, надеясь, что кто-то хотя бы заинтересовался ее романом. Но никто ничего не написал. И на следующий день – тоже ничего. И через неделю. И через месяц. Но Каролина Павловна все равно каждый вечер склеивала свою чашку. Правда, каждое утро все равно ручка оказывалась отдельно, а чашка – отдельно. Единственная надежда была в том, что где-нибудь когда-нибудь все-таки прочтут и оценят написанный ею роман. Между прочим, роман этот – единственный в своем роде, говорю это со всей ответственностью, как автор и доктор филологических наук.
…Кстати, моя подруга Маша ездила в отпуск в Крым и приехала загорелая, как негритянка. Это я к тому, что я замечаю в жизни не только плохое, но и хорошее.