* * *

Стрекозы оккупировали Крым,
и пленка крыльев пропиталась красным
с небес. На остывающей террасе
о крови говорили комары.

На землю, на крапиву, на сарай
сходила кровь по вишням. Фотоснимок,
где маялось три тысячи травинок
в заборной раме сонного двора.

Все было контуром, волнением крыла,
лягушек хор, осоловевший ежик,
и вечер, близкой смертью покорежен,
и воздух острый, будто из стекла.

* * *

Все останутся, знаю, волнением, облаком, вздохом,
может, отблеском беглым, упавшим с обеденной ложки,
потому что иначе нельзя и иначе мне плохо,
потому что нельзя не остаться хотя бы немножко.
Все во мне и вокруг. Так хранят номера телефонов
тех, кому электроника вряд ли уже пригодится,
ни стереть, ни забыть, потому что хозяева оных
не ушли, не зашли вместе с солнцем, а просто одиннадцать
на настенных часах. И темнеет, темнеет, темнеет,
будто нет ничего кроме ночи, бессонницы, грусти…
Это все проживешь. Станут тени немного длиннее,
а тебя не покинут любимые и не отпустят.

* * *

Он сидит-рычит, похмельный,
сам с собою, третий лишний:
– Маша, не лежи в постели.
– Маша, искупай детишек.

Вымыв засветло берлогу,
Маша утром до обеда
сочиняет некрологи
для портала «смерть медведям».
Он приходит после смены
и орет:
– Давай потише!
– Маша, хватит жрать пельмени,
ты в кровать не поместишься.

Не стерпев, она сбегает
к матушке (через дорогу).
Он приходит с пирогами
возвращать ее в берлогу.

Говорит, что не погасло,
не потух огонь зажженный.
– Веришь, Маша? Будет сказка.
– Как не верить, медвежонок.

* * *

Иногда мне кажется, что и меня здесь нет
среди бледных, серых, не выдающих чувства,
среди ровных людей, не наводящих шорох:
выполнить задачи, переварить обед,
не разбирая ни слов чужих, ни себя, ни вкуса,
и не то, чтобы свет изжит, просто – общая приглушенность.

Это время потерянных и молчащих,
тренингов: путь к себе, беспредельность власти и личный рост.
Это время, когда горчишь или недосолен,
здесь прикажут быть поострее, а там – послаще.
Это время людей, задвинувших благородство
вместе с бабушкиным сервизом на антресоли.

Отгораживаться замками и занавесками,
не впускать просящего, поглядывать через щелочку,
перешагивать через немощных и убогих,
чтобы просто удерживать равновесие,
чтобы спрятаться в иллюзию защищенности,
будто страшное не гоняется за тобой.

Понимая все это, скатываться в депрессии,
прибиваться к сильным, лишь бы не отделяться,
и мечтать все бросить, свинтить в тайгу,
оставаться, ждать, притворяться пресным,
ни во что не верить, чтоб не стать объектом манипуляций,
собирать свой мир через «больше так не могу».

Но пока ты держишься, названный чудаком,
вне спокойствия, безопасности, теплых мест,
и стоишь с фонариком, погруженный в темень,
для других оборачиваясь маяком,
я могу еще верить, что выход есть
и никто еще не потерян.

Записка из деревни в город

Вместе с памятью занавеска ливней
приподнимется над землей холмистой,
где по кромке леса на стыке линий
балансируют грибники и листья,
где по яблоки ломятся три медведя,
и охотник лес пробивает залпом,
а к рассвету спелая гроздь созвездий
наклоняется над землей на запад,

где дожди приходят во двор карябать
бесконечный очерк, и их искусство,
непролазно, как эта грязь и хляби,
непроглядно, как и характер русский.
Тут сосед – уйди на минуту – стащит
даже дверь в дому, уследи попробуй,
и чем больше он нагрешит, тем слаще
будет клясться, клясться в любви до гроба.

И пока запутавшиеся сети
с карасем достает из пруда мальчишка,
ты спокойно дремлешь, как дремлют дети,
заскучав над жизнью, а может, книжкой,
и пока теряется, как у Пруста,
занятое время, ты ходишь в гости,
на деревьях желто-пурпурным сгустком
оседает осень.

* * *

Вечер выдался студеным,
прикоснулся к февралю.
Я тебе, мой лебедёнок,
теплых песен напою.

Ду-лю-ли-ля, ду-лю-лю,
я кого-то полюблю.
Что там кроется под коркой
льдистой коркой в феврале?
Ты пока не знаешь сколько,
сколько грязи на земле.

Жук ползет: жи-жу-жа-жу,
я кого-то провожу.

Доберемся до апреля,
ветер смолкнет, ветер злой.
Знай, что жило и горело,
то становится золой.

Дует ветр ночной в дуду,
я когда-нибудь пройду.

Но пока что хорошо нам,
будешь сыт и обогрет.
Спи мой маленький мышонок,
ты очнешься на заре.

Ночь пройдет, ду-лю-ли-лю,
я же свет потороплю.

Будет день – над снегом белым
окаемка золотая,
вырастай, мой сокол, смелым,
мне на помощь вырастай.

Что положено судьбой,
то мы вынесем с тобой,

пыль и боль, быль и боль
перетерпим мы с тобой.

* * *

Год тянула себя, как хромающая кобыла,
у которой из теплых ног убывает лето.
Посещала тусовки (не то, что бы их любила,
просто слабость имею к фуршеточным тарталеткам).

В ледяном дворце, в груди, просыпались пчелы.
Я дышала под небом, словно глухое поле.
Надо было действовать: я отрастила челку,
получила права, кредит, обновила полис.
Все ждала, что скажет кто-то: живи – вот вектор,
ты туда живи, где полощется свет усталый.
Я пыталась жить с умирающим человеком,
но над ним так болело, что лампочки отцветали.

Я пыталась пробить этот бред, эту тишь словами,
и, конечно, всюду обнаруживался придурок,
изрекавший: на ваших буковках щей не сварим,
заключавший: у нас итак завались культуры.

Я ходила по этой стране, как перина взбитой
сапогами, стадами, страданием и дождями,
И, казалось, тело двигалась по орбите
между госинстанций, окруженных очередями.

Повторялось все: как обычно, светло и пышно
развалились снега за окнами в эту зиму.
И хотелось остаться, остаться хотя бы вспышкой,
а не просто окном, из которого свет изымут.

* * *

Не то, чтоб вечер вышел неприятным,
он просто был немного бестолков.
Ладони облаков держали воздух,
сквозь лесопарк просвечивали пятна
компаний, группирующихся возле,
как водится, реки и шашлыков.

Был вид по-айвазовски живописен.
Эскадра груш отчаливала вдаль
под парусами, вставшими нарядно.
Друзья за сосны бегали пописать.
И в силу заведенного порядка
последний свет туда же опадал.

И Малый Лев выглядывал задорно.
Продетая сквозь шорохи, как нить,
река несла волнение и тайну.
Моя рука жила в чужой ладони.
Как дрели, в небо целились каштаны,
как будто можно что-то починить.

По берегу, заснув, лунатил ветер,
им был костер нечаянно задет.
Ресницы сосен к полночи слипались.
Все было для того, чтоб ты приметил
внутри себя непроходящий свет
развернутый над сердцем, словно парус.

стоянка дирижаблей

Стоянка дирижаблей. Хмурый шершень
дежурил у ромашек за столовой.
По краю жизни местный сумасшедший
тащил Вертинского, который из колонок
в наполненный жарой сердечный орган
впевал луну и розовое море.
У облака подслушивал Георгий
шиповничье-людские разговоры.
Флаг дергался, как хилый эпилептик,
над Министерством Хитрых Отправлений.
С горячих крыш и крон сползало лето,
чтоб задремать на сохнущих коленях.
Я передать хотела с дирижаблем
привет, носки, чтоб ноги не замерзли,
конфеты, кешью, табаку, пожалуй,
последнего не жалуют на звездах,
кинзы пучок – навряд ли там кинза
произрастает, фильмов Бертолуччи…
и много всякого, но это ускользает,
чтоб знал: ты был, конечно, самым лучшим,
пока не перестал. А с дирижабля
веснушчатый и недозрелый юнга,
стоявшим корчил рожицы и жабы,
и даже через борт в кого-то плюнул.
В столовой полдник был довольно скуден.
Желтели серьги низеньких акаций.
Еще я написала: «все там будем»,
а юнга отвечал: «куда деваться…»