ГЛУЗМАН С.Ф. ДЕСЯТЬ ФАЙЛОВ

Я не очень доверяю своему государству и отдельным его институтам. В том числе и Институту исторической памяти. Именно поэтому я решил передать свой немалый архив в университет города Бремен в Германии. Там умеют хранить, исследовать, оцифровывать. Основа моего архива – письма в основном уже ушедших в мир иной людей, имевших несчастье родиться и жить в государстве под названием СССР и долгие годы проведших в лагерях, тюрьмах и психиатрических больницах советской страны.

Разбирая папки с документами и письмами, я внезапно увидел рукописи, о которых совсем забыл. Они вернулись ко мне спустя сорок пять лет.

Семен Глузман, 

постаревший, но так и не научившийся доверять злу и лжи

А кто, кроме Бога…

«А кто, кроме Бога, судья мне?» – риторический вопрос гордеевского Щурова. Мразь и кровопийца, Щуров верует и молится. И Бог ему простит, должен простить, ибо Щуров грешит безбоязненно, из презрения к роду человеческому. Он экстраверт по вере своей. Бог не в нём, он вовне. Щуровский Бог – сильный, крупный мужик, широкой кости и громогласной речи.

А Бог интровертов? Бог внутренний, Бог-совесть, внутренний эталон морали.

Что есть нравственно? Здесь нет абсолютов. Мораль готтентота – также нравственность, и более жизненная, чем в «Городе солнца», к сожалению. «Я» в центре мира. Инстинктивная, бессознательная мораль, нравственность джунглей, стада. А племя – то же стадо, вождь – сильный, колдун сильный (но не всегда мускульно), объедки – слабому. Иерархия по выживаемости.

Социально совершенная группа – уважение чужих прав через свои: я не трону тебя, чтобы ты не тронул меня.

Высшая ступень: всё отдам другому, ему в первую очередь. Сознание над инстинктом. Конец цивилизации. Может быть – естественный? Так и случится?

Абсолютная мораль – не твори зла. Высшая ступень нравственности. «Подставь щеку» – это уже вывод. В жизни неприемлема.

Внутренняя тюрьма КГБ,

1972 г. 

Сумасшествие

Выход в сумасшествие. Полуторавековые здания психиатрической больницы подновлены временем: пластиковые дорожки на полу, электрическое освещение, дешевой фланели халаты на больных. Кухня на газу, рокот автомобилей с красной полосой, доска объявлений. Соответствующее духу времени содержание бреда.

Но больные те же. Юноши, лишь начавшие свой поход в безумие, искалеченные болезнью старцы-ветераны. Старик еврей на допотопной телеге, обслуживающий хозяйственный двор – он тоже кажется вечным. Тихо помешанный Мафусаил, пригретый на свалке жизни.

Наука убирает крики, буйство, но болезнь уходит редко.

Глубокие, космической глубины глаза шизофреников. Хоть иная, необычная, но в них мысль. Это знал Врубель. Он писал глаза безумных, наблюдая безумных. И эти глаза нам видятся живыми. Они продолжают жить в безумии, темные глаза боли, мысли, страха. Глаза иконостасов Кирилловской церкви. Безумие пережило жизнь и стало жизнью.

Войдите в палату опустошённых старостью, ссохшихся от времени людей, доживающих своё трупиков, и, если там есть такой же старый и немощный шизофреник, вы узнаете его. Узнаете по глазам. Глубоким, непостижимым глазам, единственным живущим среди пустых, непорочных младенческих глаз умершей психики.

Темная, непонятная нам шизофрения. Отчужденность аскетов, размышляющих об иных формах бытия? Бредовая одержимость? И это, и другое. Дюрер также использовал безумие как натуру. Он писал больную продукцию, расшифровывал её, писал бред, галлюцинации, писал как гравёр. Врубель же видел глаза, он перенёс на дерево само безумие, тайну инобытия, страшную красоту нечеловеческого взора, он наделил ею святость. И его святость правдива, ибо святым в этом мире алчбы и войн, единственно святым среди нас может быть только безумец.

Внутренняя тюрьма КГБ

1972 г. 

В прошлом

 То, что есть – не есть,

 То, что есть ты – не есть ты,

 То, что будет – не будет,

 Но то, что было – то было.

А теперь всё это кончилось: маленький стол, книги на подоконнике, голая лампа под потолком, удобное кресло. Десять месяцев одинокой, но не пустой жизни. «Сумасшедшие» дети, пустой чай, загнивающая река. Сейчас – рубеж, за которым не будет повторений.

Было – бессонница, шизофреник Вася, юные истерички, спокойные вечера над бумагой, надоевшие автобусы.

Я жил один. Редкие гости мало разнообразили мой мирок, уходили и уезжали. Незанавешенное окно вечерами пропускало ко мне стандартный свет чуждых судеб, разнящихся цветом обоев и оконных штор, а по утрам будило меня солнцем.

Я не скучал. Наполненность рабочих дней завершалась чтением, скрипом пера, и большего мне не хотелось. Иногда дешевое вино привычным ощущением новизны разнообразило мой вечер, добавляя мыслям чуть-чуть сентиментальности. Тогда я отчётливее думал о прошлом, о друзьях, представляя их текущие дела и заботы. И от этого их мистического присутствия мне становилось приятней и веселее.

Краткие эпизоды неприхотливой любви уходили бесследно и возвращались, любви обыденной и обычной, как еда и утренний душ. Но они забыты сейчас как всё, не вызывающее эмоций.

Небольшой город засыпает рано, и я гулял в темноте по пустынной улице, пересекая зигзаги пьяниц и молчаливо снующих собак. Зимой неровная улица оживала белыми тротуарами с округлыми проплешинами канализационных люков, куда, казалось, на время спрятаны осенние пыль и грязь. Зимой выл ветер или скользили в свете фонарей серебряные снежинки.

И всегда я шёл мимо состарившегося домика, где спокойно соседствовали винный магазин и аптека, шёл к собору. Я придумал тогда игру: никогда не ходить в другую сторону, чтобы часть моей улицы, часть города оставалась незнакомой. Из-за угла выезжали троллейбусы, и пассажиры их ничем не отличались от остальной массы человеческих лиц.

А собор светился ночью отражением фонарей, и незыблемый крест его излучал спокойствие и уверенность в этот скачущий мелкий мир. Той же улицей я возвращался домой, где обжитая чистота комнаты радовала меня уютом. Всё в ней было знакомо, всё было своим, и только излишне рациональное мировоззрение мешало мне обнаружить в ней доброго домовика.

Память упрятала в глубину и мрак мелкие неприятности, едва оттенив розовым мои негромкие и простые дни того периода, внешне ничем не примечательные. Там не было потрясающих откровений, ярких знакомств. Были работа, улицы, книжный магазин, река, был город…

К берегу спускалась каменная лестница, подпорченная временем и нерадивостью, с выбивающимися меж ступеней колючими кустиками и обвалившимися кусками цементных перил. В сумерках она белела в грязной темени берега, чужая, излишне грандиозная на фоне неровных земляных обвалов и мутной, огороженной плотинками реки. Чья-то щедрая рука поставила стройные беседки, окружила деревьями, но тлен затронул и их, природа и камень, умирая, объединялись в тщетной попытке выжить: светлые куски цемента валялись в дикой чащобе низкорослых кустов, а мертвое тело камня прорастало зелеными побегами. И вся эта картина дорогой и ныне бесполезной человеческой затеи над гнилью неширокой и медлительной воды вызывала у меня воспоминания о романах Тургенева, и я назвал её «разрушенным дворянским гнездом».

… Где-то дальше, где кончались плотины и непосредственное соседство человека, река преображалась настолько, что местные патриоты, никогда, естественно, не бывавшие под Женевой, называли её «украинской Швейцарией».

Темными вечерами я слушал экзотические песни жабьей страсти, темнеющее небо разгоняло по квартирам мирные старушечьи посиделки. Я думал тогда о будущем, и казалось оно мне тихим, как этот вечер и загадочным и сладким как песни влюбленных жаб. Уходила прочь дневная философия, реальность и холодный рассудок, поднимая из темной глуби времен древние и вечные инстинкты, желание полноценной и долгой любви.

Ночь-язычница, в равной степени игнорирует и Бога и Маркса.

Утром открывали собор. Слаженный хор заполнял словом сумрачную высь приделов, вздрагивающие огоньки лампад и тонких свечей выпячивали яркую живопись дешевых икон, богатую инкрустацию алтаря и потусторонние мысли.

У собора калеки и нищие негромко просили подаяние, от имени Бога распоряжаясь райскими кущами, сулили щедрым всяческих благ. Одного инвалида можно было застать у собора и вечером, он храпел в пьяном сне прямо на асфальте, грязный, оборванный, а рядом лежала фуражка-кошелёк.

В сотне метров – невзрачный костёл цвета пасмурного неба. Архитектура – отсутствие всякой архитектуры, отталкивающая простота. Нечистый пол, бедное убранство, сирые ряды стареньких кресел, польская скороговорка брезгливого ксендза. И над всем – немелодичный голос расстроенного органа. В городе много поляков, но в их храме бедность и запустение, и кажется, что некоторые прихожане с трудом разбирают родной язык.

Резкий контраст с ухоженностью церкви.

Но есть и хуже – местная община ревнителей Иеговы собирается для молений на частной квартире.

Дождь меняет город: прячется пыль, темнеет зелень, скрадывает аляповатость центральной площади.

…Дождь негромко выстукивает на подоконнике усыпляющий ритм. В комнате законсервированы тепло и свет. Быть может, тогда и началось моё будущее, сегодняшнее и настоящее. Томик стихов Рильке и удобное кресло не могут заменить мир. Один, два, три незначительных факта, и что-то меняется в строе мыслей, в очередности поступков. Костяк «нечто» одевается вереницами слов. Так предрешилось будущее-сегодня.

Я ходил по извилистым улицам старого города, среди развалюх, лавчонок, по неровным дворам прежней провинции. Дровяные сараи, крапива, куриный помёт – вот их лицо. Они спускаются по спирали в глубокий яр. Выступившая дранка осевших стен, тёмный от времени кирпич, лодки под навесами во дворах, поваленные заборы – так я их запомнил. И эту картину почти не меняют редкие новостройки очагов культуры – библиотека, школа… Там я увидел крохотную керосинную лавку с патриархальной внешности евреем-продавцом, сухоньких бабушек с бутылями, там я увидел город без лубка.

Десять месяцев – немалый срок, но ежедневные встречи с маленькими пациентами, париями детства, оставили мало места для воспоминаний о поглощавшем меня по вечерам здоровом, но скучном мире. Я с удовольствием прятался от него в своей комнате среди книг, мыслей, бумаг.

Внутренняя тюрьма КГБ

1972 г. 

Вступление к сказке

Сказка – это хмурый лес, стук гальки, мерцание светляков. Сказка – не чудо, сказка – быль, потому что нет веселья без грусти, счастья – без страдания, детей – без взрослых. Есть лишь одно многообразие сторон и явлений жизни, в арифметической сумме дающее серый цвет.

Но ведь жизнь – не безликая сумма дней, не унылая лента времени, размеченная равными промежутками. Знаешь ли ты, что бывают дни, уходящие как минута, и такие дни памятные, и бывают длинные сухие дни, умирающие впустую, без пользы для себя и других? А часы-то идут одинаково, ведь пружина мертва… Это ли не сказка, но это жизнь.

Сказка – умение расслаивать непримечательную серость на её слагающие, свет и черноту. Чудо – доброе слово незнакомого человека, красивое лицо, свет в глазах, смерть зла. И пусть зло – Кащей, пусть не в силах твоих лишить его права жизни и возрождения, убей его здесь – и ты волшебник, несмотря на холодное слово, алчный взгляд в стороне: одним злом всё-таки меньше.

Зло есть и, вероятно, будет, но ты не отчаивайся – его смерть чудо длительное и вечное.

И ещё: и в сказках, и в жизни есть добро и зло, есть люди, растения, звери, голод и слава, любовь и войны… Значит, сказка – жизнь, но жизнь, где договаривают до конца свои мысли, не прячут беду под улыбкой, где войны всегда пахнут кровью, а природа понимает своих детей. Сказка – это жизнь, сорвавшая маску надуманной реальности. А «Летучий Голландец» – единственный вечный корабль.

Внешнее не есть суть предмета, улыбка не всегда от добра. Пройди свой город, и ты увидишь, что в этом светлом домике поселилось горе, а хмурый старик на скамейке режет из коры игрушки для соседских детей.

И если тебе показывают бедного, говоря, что он богат и счастлив – это ложь, а не сказки, также как и улыбка раба под угрозой кнута, улыбающаяся маска страха. И смех шута – это часто слёзы.

Не верь цвету, ибо розовой краской можно укрыть лохмотья, обман, но глупость не бывает живописной. Только один цвет всегда и у всех одинаков, это цвет крови.

Безумие – подвиг, если безумным тебя считают скудоумные и враги, умри мудрым, живя безумным.

Попирающаяся клюкой Яга не умеет быть доброй, а тиран справедливым; на искусственном дереве не поют соловьи.

И есть сказки с хорошим концом, где добро торжествует, а зло наказано, и есть другие, где зло правит, но и тогда оно отвратительно.

И есть сказки вообще без конца. Они не закончены во времени, как сама жизнь, как борьба и любовь. И эти сказки, пожалуй, самые интересные.

1972 г. 

Стихи домового к сказке «Крыша, на которой не живет Карлсон»

Из каждого семени можно вырастить дерево,

Из каждой икринки можно вырастить рыбу,

Но не каждый человек сумел бы стать домовым.

* * *

В озере, где топят щенков,

Сколько не осматривай листья,

Никогда не найти Дюймовочку.

* * *

Вкусив тюремной пищи,

Я убедился,

Что люди научились

Варить

Суп из колбасной палочки.

* * *

У летучих мышей

Есть одно достоинство:

Они не строят тюрем.

* * *

От войн страдают не только люди,

Но и мы, домовые:

Куски железа ломают крыши.

* * *

Человек, съеденный муравьями,

Случается гораздо реже

Муравья, раздавленного человеком.

* * *

Маленькое чудо, принесшее добро, –

Это почти что

Маленькое счастье.

* * *

Если мы, домовые,

На время исчезнем,

В конечном счёте

Выиграют черви:

Люди убьют друг друга.

* * *

Грустный домовой –

Явление столь же редкое,

Как и счастливый человек.

* * *

Вечером

Люди более восприимчивы

К добру и сказкам.

* * *

Почти все дети –

Талантливые домовые,

Но, к сожалению, они вырастают.

* * *

Сначала

Человек разуверился в Боге,

И лишь затем в человеке – Бог.

Внутренняя тюрьма КГБ

1972 г., осень 

Мышиная возня

Мышиная возня человеческих треволнений. Броуновское движение судеб большого города. Маленькие серые мыши возводят собор Голдинга. Муравьиная работа плотников, архитекторов: люди строят собор, чтобы взывать к пустоте.

Но Бог – не в пустоте, Бог – в человеке. Долго и трудно укладывают бревна, плиты и в завершенное здание понесут жалкие крохи заработанных денег, мыши перед Богом. Перед слепым и неразвитым. Неразвитым, так как не найденным, ещё не найденным, Богом-котёнком, беспомощным и незрячим. Обычная человеческая слабость – не видеть то, что рядом, что в себе. От неверия в себя, в свои силы. «Я слаб, я смертен. Бог же высок и всемогущ». Ждут манны небесной. Мыши выстроили капище и взывают к картинке. Но что их писк? Всего лишь писк. Мыши взывают к котенку – люди бездействуют, молятся. И детям показывают. И убивают, грабят, обманывают.

Собор достроен, но он пуст. Бог в нирване, он отрешился от сущего, потому что спят наши души.

Внутренняя тюрьма КГБ

1972 г.

Моя Одесса

Это – как пластинка тридцати трех оборотов на скорости в семьдесят восемь или изорванное в клочки письмо, утерянное почтальоном. Это память о том, где никогда не был. От Гамбринуса до Козыря. Моя Одесса.

Лишь недавно я был Желтковым. Худым и юным, каким положено быть в любви. Дорогие билеты доставались мне исключительно «с рук», и я, заурядный студент-медик, сидел в кресле впереди почтенных профессоров консерватории и прочих меломанов городского масштаба. Жизнь моя тогда была в музыке и, конечно же, в любви. «Она» не была за прокурором (ах, как жаль мне нынче!), но бывала в филармонии. Я не был по-желтковски беден, не жил в тесной комнатке чердака и, увы, не имел гранатового браслета. Мой тайный роман не умер, он также тихо исчез, испарился, как и возник, без смертей, записок и ценных подарков. «Да святится имя твоё», – эти слова явно не предназначались меркантильной барышне, заканчивавшей диссертацию по атеизму. Но осталась музыка…

…тихая, цветная, умная, полная силы, суеты; грустная и безысходная, как глаза иудеев, веками и страданием. В скрипке звучал смысл жизни, глубокий и пряный, и пьяный, как теплый вечер юга, как запах маттиолы, ядовитый и сладкий, как плёнка на глазах сонных кур, и грозный как болезнь. Что это? Паганини? Венявский? Глюк?..

…Гамбринус – не бог пива скуповатых баварцев. Да, он пьян, но он Бог скрипки, и грусти, и счастья. Это зеленоватое море, эти зеленоватые бычки, этот дурман цветущей акации, это – не цвет пива. Сашка Гамбринус – это и Паганини, и Венявский, и Глюк. Кто сказал, что зеленый – цвет спокойствия? И трава, и цикады, и листья, и море, и сама Одесса, и музыка Сашки, и чёрная, ночная зелёность его глаз, и зелёная тоска ежедневного пьянства и ежеминутного надрыва – спокойствие ли?..

…как первое воспоминание – книги Шуры Манжоса (не грек ли?). Мне восемь. Мой день рождения: богатый плодами стол сентябрьского Киева, шестеро друзей по двору. Шура из Одессы, он рассказывал мне о море, судах, отце-капитане. Шура дарит мне книгу («Тарас Бульба»?). Одесса – как далёкий и непонятный мир, интересный и лучший. Где всё – не так…

…он поклялся мне, что дождь был солёный. Как море. Соленый дождь на берегу соленого моря. И хоть это противоречило здравому смыслу, я поверил. Поверил, ибо это было в Одессе. В Одессе – Байе-Триесте-Гонконге. Где есть сады, семечки, солнце, белые панамы, смех, плач, суета, радость. Где нет скуки. И давно уже нет Сашки-музыканта…

…зачем ему «страдивари» или «гварнери»? Не лучше ли играть на слезах и улыбках, на глазах и душе? Смычок – волшебная палочка, рождающая чудо. Эти смятые звуки как любовь ночью в цветении акаций. Когда не любить – значит не жить, когда густой мёд бессонницы и пылающего инстинкта углубил темноту, и море, и воздух, когда нет завтра и весь мир в любви. И ещё смычок – сам Сашка, старый и вечно пьяный ублажатель пьяных моряков и пьяных шлюх, это рыбные перекупки и шустрящие карманники, и степенная бабелевская Молдаванка воров и рыцарей…

…родственники жили на Молдаванке. Они прикатывали неожиданно, как гром с ясного неба. И они были громом. Мои родители, тихие доверчивые люди, глотали капли и выкладывали денежки. И денежки (впрочем, и капли) текли тонкой, но обильной струйкой, в карманы родственничков. Я фотографировал их, водил по Киеву, бегал в магазин за вином и тортом, а вечером мы узнавали о новой афёре. Но мы узнавали последними, а за это следовало платить. И мои родители платили. Тогда я понял, что Бабель – не сказка…

…голый король не мог бы править Одессой. Там не поверили бы в тончайшую паутину заморского платья (даже контрабандного). Голый есть голый, и все одесские мальчишки имеют своё мнение. Белое – это только белое, а синее – синее. Исключение только для моря, но здесь Чёрное не цвет воды. Оно в загаре пляжных преферансистов, в блеске маслин, в глазах коренных жителей Понта Эвксинского. Чёрный – цвет южной ночи, запаха маттиолы и садовой любви. Цвет изначальной Одессы и её моря…

…корабли уплывают, чтобы их встречали. И в каждой встрече едва ощутимая грусть предстоящих разлук. Пейте вино! целуйтесь! дарите цветы! В городе праздник. Он прошёл от набережных магазинов до мертвых фигур знаменитого театра. Сегодня город вспомнил, что он моряк. Что в море его начало, а в станках и конторах конец. Но кто в Одессе думает о конце? Жизнь одессита вечна как море и небо над ним…

…но от чего же умер Сашка? От слёз, пресных, как надоевшее пиво, от злой болезни? Он умер, и языческая Одесса не слышит более Сашкиной скрипки, его хоронили вместе с ней. Как коня, слугу и любимую женщину эти люди положили скрипку в сосновый гроб, чтобы там, в ином мире Сашка тешил плачем и песнями души мертвых (а быть может, разжалобит самого Господа, столь нетерпимого к их земным, таким сладким, прегрешениям)…

…а потом громили дома и лавки, и летел пух. И одну пушинку ветер занёс на кладбище…

…мой приятель жил в коммунальной квартире. Он живо рассказывал мне круговорот людей, запахов, кошек, шипения примусов, ссоры и сутолоку десятикомнатного мирка. Дети, внуки, зятья и просто родственники, враги, друзья, – всё они знали о соседях, их службе, днях и ночах. Вавилон, говорящий на одном языке. Ильфовская «воронья слободка» как неудачная пародия. Этот тесный мир судеб и событий, мнений и пересудов – та самая коацерватная капля, зародыш, из которой являются в мир слово и мысль. И правда, что без Одессы Бабель, Куприн, Бунин, Катаев, Олеша? Можно любить, смеяться, завидовать… но всё это об Одессе, и любовь, и смех, и зависть. И всё это искусство. Как тема для диссертации: «одесские корни великой русской литературы». Ибо в Одессе – вся жизнь. (И неспроста ведь у неё такие вкусные конфеты!)…

…совсем нелитературные легенды о черной бирже, где продавали пушку. Ни сухаревский рынок, ни «птичий» базар Киева такого не породили, их удел – мелкие спекуляции. Да-да, и это лицо города, хотя бы и в мифе…

…на этапе я увидел занятного старика. Сухонький, верткий, улыбчивый, бойкий как молодой петушок, он ехал умирать в больницу. Воры ласково называли его папашей. От них узнал я о болезни и о том, что «папаша» – нэповский, первый раз за «карман» сел ещё при нэпе. Потомственный одессит и, кажется, потомственный карманник, «папаша» веселил весь наш столыпин и, проходя в туалет, задирал женщин. На моей полке молодой карманник с гордостью сообщал о «папаше» биографические подробности, с уважением отзываясь о количестве «ходок» его, технике работы и прочих сугубо профессиональных достоинствах… Сейчас старый грешник, вероятно, уже мёртв, как был он мёртв для мира всю свою долгую грешную жизнь…

Но в чём грех? Он искупил его в жизни…

… и где лежит прах великого музыканта Сашки Гамбринуса? Грешного человека, пьяницы, нищего, славы города и любимца легенды. На старом кладбище Одессы? Где на покосившихся памятниках белой краской ставят полные смысла и боли знаки «были когда-то», «посетили тогда-то»?..

Ещё кладбище. Или уже автохозяйство…

ВС 389/35, лето 1973 г. 

Правда костра

Поиски истины обычно затягиваются на целую жизнь.

Алхимик искал истину в золоте. Свечной угар, опаленное огнём платье, запах ада над ретортами, изъеденная кислотой кожа – вот его будущее. И никогда – золото. Как холодны были его ночи, кроме той, последней, ночи костра. Дух мертв, он выгорал также верно, как тело, но без вони и шипения сала. Дух мертв, остывшие уголья подернулись серой коркой… но в том же городе той же ночью другой человек плавит в ретортах нечто, взвешивает и плавит. Такова судьба.

Истина – не в золоте. Она в пути. Нечто или некто определил место каждому, у камина или в костре. Кто-то помешивает кочергой, а кто-то – фитиль.

Но в чём ужас костра? И ужас ли?

Христу было легче, у него был Гефсиманский сад, было моление о чаше. Он знал. Поэтому легче. Христос – не вера, он знание. Он не был слеп во времени. Он знал даже о тридцати серебренниках. И поэтому простил. Бог простил человеку.

Иуда иначе не мог. Так должно было случиться. Иуда – символ, и Христос знал это. И сам Христос – это только один путь. Голгофа как неизбежное. Распятие (или костер) как неизбежное. И распятие – только этап, за которым ещё жизнь.

Иуда слеп. Его поступок – необходимость, воля судьбы. Мотив – не жадность. И его зло – зло необходимости. Поцелуй Иуды – и от любви. Он любит и предаёт. Любит учителя, не деньги. Тридцать серебренников – усугубление вины Иуды, в них – взятая на себя вина Бога. Бог безупречен, поэтому Иуда виновен вдвойне. Тридцать серебренников – для толпы, они ярлык.

Христос не герой, ибо знал. Иуда не герой, ибо не преступил судьбу. Подвиг – у алхимика. Слепой во времени, он – Вера; золото – символ, взамен жизнь, солнце, не символическое золото, золото недр, грязи…

На кострах не ведут дневники. И неизвестно: о чём мысли, когда горит сало и уходит жизнь. Когда уже нет выбора.

Длинные ночи при горячих хлопковых фитилях, слагающиеся в годы. И последний огонь, где ты сам – фитиль. Огромный, не тайный огонь, огонь твоей смерти. Ты не знал тайны жизни и золота, ты такой же как они, твои палачи, слабый и смертный. Но костёр – это тайна огня, причащение к ней; огонь жрёт тело, но вера несжигаема, для них, любопытствующих, он тайна. Прозрение на костре наедине с огнём. Золото – желтые языки пламени, познание тайны через смерть.

В огне счастье. Огнепоклонник, лишь однажды имеющий возможность встретиться с Богом. Культ единой молитвы, единого откровения, единого чуда. Жизнь за познание. За познание в вере-смерти.

Кто я? Человек? Царь природы? Или её парий? Иосиф, смотрящий на звезды из глубины колодца или сытые коровы фараонова сна? Если разум у меня одного, то кто тогда муравьи, звери, птицы, живущие явлением, минутой, но не мыслью? И зачем мне разум, чтобы умереть не от муравья, зверя, птицы, но от другого разума, от костра или пули?

Колодец как выход в отчужденность. Сухой шершавый камень стен, громкий шорох открывающихся под пальцами глыбок, и только внутреннее, не контролируемое чувствами сознание собственного бытия. «Я» и звезды над головой. И ничего более. Ни звука, ни света. «Я» в страхе, ничтожное перед миром.

В тайне Библии – тайна неба и тайна будущего. Неужели вчера были братья, а раньше – Иаков? Холод – не от земли, студят небо, звёзды. Остывающее «я» в холоде вселенной.

Караван как спасение. В рабстве и суете спасение от смерти, от знания тайны. Иосиф – это вторые, выжившие коровы, это цель. Он не стал мостиком к чуду. Иосиф будет жить. Вселенная, сузившаяся до собственного «я».

Иосиф разумен. Он позабыл ту тяжёлую откровением ночь, где теснина щели в земле открывалась тайной, ночь отчужденности. Он встанет над Египтом, над людьми. Это его судьба. Но чем он не муравей, не птица? Что в жизни – его?

Египет для Иосифа – отчуждение от братьев, отца, народа, от Бога предков. Он спаситель их, чужд им. Не египтянин, но и не еврей, он спас народ свой, потеряв себя. Дети Иосифа египтяне, но сам он – никто. Спасение жизни, своего «я» за потерю духа, родины, отца. Ничего даром. Иосиф – жертва, данная евреями фараонам. Не заложник, а жертва. Как овца или козлёнок. В железной логике пути Иосифа сам он решает немного. Он – несвободен, его воля – мираж.

Старый Иаков – дикарь, мудрый созерцанием кочевник. Иосиф мудр книгами, ест с золота. Пастух и властелин уже не могут быть отцом и сыном, прошлое зачёркнуто. Появление Иосифа – трагедия Иакова. Трагедия иудея и отца. «Сын барин, сын египтянин…» Рад ли старик такому воскрешению? Иосиф-иудей мертв, Иосиф-кочевник, Иосиф-сын мёртв. Поэтому Иаков несчастен. Он потерял не только своего сына, потерял сына Бога, Бога предков.

Иаков любит Бога, верен ему. Но Богу мало жизни Иакова, он отторгает от него Иосифа. Это мера спасения иудеев.

Иаков должен благодарить. Это также трагедия костра. Сомнение жжет как огонь: «Прав ли Бог?» Но Бог – истина, жизнь народа. Здесь также нет выбора: народ выше одного из своих сыновей. Меры несопоставимы. И всё же смерть Иакова – от огня, ибо он отец.

Библия не миф. Она жизнь, но записанная лишь однажды. А можно записывать по-разному. Иосиф – это Иаков, если Иаков – Исаак. Бог отбирает сына у Иакова, отбирает по-настоящему, навсегда. Иаков ясен Богу, ясна его несокрушимая Вера. История с козлёнком не повторяется.

Перед Богом Иаков выше Исаака. Именно поэтому он теряет Иосифа. Любовь – это жертвы (если Вера – Любовь). Иаков – трагедия отца и трагедия веры. Как задняя мысль, в глубине души: «прав ли Бог? и что радость? горе отца? Сначала я человек, патриарх – после».

Иосиф – награда (ибо спаситель), но за ним сомнение. Горячее и страшное, как близкая смерть. Мир был ясен; а Иосиф мёртв. Живой Иосиф в Египте – следуют поиски смысла. Смысл же – радость от измены, добро от зла. И это от Бога? Ради Бога? В жизни две цели: сын и Бог. И они не вместе. Но Бог непоколебим…

Поэтому смерть.

Кто же человек? И в чём тогда смысл жизни? Если добро – от зла. Не в бессмыслии ли?

«Старайся, и ты научишься писать», – говорят ребенку. «Старайся, и ты постигнешь законы чисел», – слышит он позднее. «Старайся» – говорят ему во все годы учения. И когда-то он вырастает, но жизнь не становится понятней и добрее к нему от знаний его. И никто не говорит ему: старайся, и ты поймёшь, в чём смысл жизни. Ибо ничей пример не может его вдохновить, примера нет. И никто не может утверждать, что старание здесь необходимо… Есть ли ответ?

Да, я человек. Я помню прошлое, мыслю, живу. Я не умею отстраниться и посмотреть на себя со стороны. Но я утверждаю, что человек – не птица, не муравей. У него есть костёр.

1973 г. 

Страх

Скучный вечер сельского клуба. Десятиметровая комната-фойе кинозала, танцы под аккордеон, грязные сапоги, настойчивость парней, многообещающая скромность девушек. Чужой в этом мире, нежеланный гость.

Пятикилометровый путь до ночлега. Глухая, темная ночь незнакомого поля, без луны. Блуждание по равнодушной земле. Редкие звёзды. Резиновые сапоги ступают в лужи, колдобины, останки травы. Впервые в жизни – осознанное чувство полного одиночества. Наедине с ночью. Стога, выныривающие из небытия, гнетущая тишина. Страх. Многозначительные силуэты деревьев: что за ними? Шорохи в канаве. Бурлящие в подсознании соловьи-разбойники, волки, просто разбойники. Мысль: кому ты нужен? иди спокойно… Но опять силуэт-куст… Подъем в гору, всплеск лягушки, она – дома, но боится меня. А кого боюсь я? Или чего? Смерти? Чужой жизни, чужого присутствия.

Далёкий огонёк. Сельцо. Взволнованный, злой лай собак. Шорох стерни. Удары сердца. Скрип двери. Женщина в двери. Наедине с человеком. Короткие слова, отказ в ночлеге. И опять лай и шорох. Дитя города в голой степи. Дорога петляет. Легко сбиться. Мелкие камни на пути как живые: мешают идти. Споткнулся – вот оно!.. внезапно выступившее дерево – вот оно!.. Оно – так как нет названия. Настороженность, страх, тревожное ожидание – среднего рода. Оно – бесформенное как сама ночь; дитя ночи. Нет и мысли, что при свете здесь скудная, пыльная степь. И поле. Быть может с последними цветами.

Ощущение голого в джунглях, вынужденного первооткрытия. Миниатюрная робинзонада. Но где Пятница?.. Эх, если бы с Пятницей…

Десяток деревьев. Ощущение леса, дремучего и живого. Леса-существа. Невидимые глаза и уши. И руки. Провожающий неприятный взгляд, взгляд свидетеля, свидетеля страха.

 – Боишься, – значит, виновен!

Откуда ждать? спереди? сзади? В темноте можно смотреть во все стороны, не мешает свет. Глаза – вся кожа.

Молчаливо выжидающий мир упырей и ведемских свадеб. Мир недоброго. Отстраненная кожура цивилизованной логики и материалистического воспитания.

 – Иди тверже, не бойся, ничего нет.

 – Конечно, нет, я знаю… но что это?

Стог сена. Шуршание полевок. Следы присутствия человека. Ещё хуже: был, и нет. А что, если и меня… не будет?

 – До этого далеко, много лет. Здесь не бойся.

Мелкий дождь. Он – живой, он – за меня. Под дождем спокойнее. Тяжелеет ватник, сыро. Тихий, однообразный шорох. Холодно. Скорее бы в постель, к людям. И закрыть дверь, плотно закрыть, до утра, до света.

 – Ну, теперь тебе лучше?

 – Да, но холодно. Ещё долго?

 – Уже нет, ты ведь идёшь… А сколько ты идёшь? двадцать минут, сорок?

 – Не знаю, у меня нет часов.

Весь мир в одном цвете, в одном звуке. Черный цвет и тишина. Живой, неспокойный воздух. Треск сучка, шелест стерни, запах сена – и темнота. Время, когда оживают мертвые вещи. Шабаш камня, дерева и поля. Приостановившийся шабаш. На время моего присутствия. Человек – нежелательный свидетель. Его время – день, их – ночь. Я мешаю, сучку, камню, стерне.

Зажигаю спичку. Ещё хуже. Я в свете, всё – в темени. Свет слепит, отвлекает.

 – Глаза не нужны, смотри кожей!

Время Гекаты и Сведенборга. Чувствую, что сейчас полночь.

Опять лай. Где-то впереди кладбище. Маленький участок крестов и дёрна. Окровавленная Геката ступает по надгробиям. Но крови нет, здесь тихие смерти. Нет убиенных. И нет Гекаты.

Нет дождя. И пыли. Запах луга. Плеск. Лягушки. Мелькает светлое. Заяц.

 – Куда я иду? Заблудился?

 – Спокойнее, это не лес, не джунгли.

 – Но я устал!

 – Терпи, ты сам хотел этого.

Болят ноги. В сапогах сыро. Стучат на шагу спички в коробке. Раздражает. Закладываю их платком. Слушаю своё дыхание. Единственная реальность.

…Все спят. В комнате душно. А я иду…

У дерева – руки. Жест мольбы и отчаяния – руки над головой. Жест обманывает, дерево насторожено. Ждёт, пока я уйду. Чтобы продолжать молитву? Или плач? Немая молитва, немое отчаянье. Многословный жест. И везде глаза, вся кора – глаз. Встречает меня, провожает взглядом в спину: «уходи скорее!»

Я лишний. Для дерева, камня, сучка. Я человек, поэтому лишний. Моё дело – день. Иду быстрее. Чаще оступаюсь. И боюсь чертыхаться, иду молча. Тихо прохожу чуждый мир, мир восставших. Восстание – месть за день. За плуг, лесопилку, за домик, куда стремлюсь. За дважды мертвых собратьев, землю.

На откуп мертвому дана ночь. Скрытая от нас жизнь в темноте. Мёртвые – куст, камень, покойник. Их суета – ночью. Радости и свадьбы. А скорбь – при свете.

…Вот и асфальт. Гулкие шаги одинокого человека. Тени хат. Везде темно. Лают псы: «Вор!» Порог моего дома. Дверь. Сладковато-грязный запах свежего сена и человеческих испарений. Тихий храп на полу.

Я ложусь. Светлый проём окна, мрак стен. За ними дорога, поле, заяц, ночной шабаш. Там сырость, холод, ожившее кладбище, возможность заблудиться. Там – природа.

Здесь – своё: храп, присвист, сон. Здесь люди. Такие же, как я. Понятные. Они не восстанут.

Можно спать.

2018-08-21T17:55:00+00:00