МАЛАХОВ В.А. РОЖДЁННЫЕ В КИЕВЕ

«Родившиеся в Киеве: Аббакумов Степан Тимофеевич, Абовин-Егидес Пётр Маркович, Авдыш Зая Зедович, Авраменко Григорий Яковлевич, Агапит Печерский…». Обычная категория интернет-поисковика, откуда же предчувствие тайны, неизменно охватывающее меня при всяком упоминании об этой, казалось бы, совершенно случайной, совокупности имён? Рождённые в Киеве, взращённые в Киеве, задетые, опалённые, поражённые Киевом…

С недавних пор замечаю: чем сильнее волнует, чем глубже задевает меня та или иная проблемная ситуация, тем труднее мне ясно и точно сформулировать её существо. Так и здесь: ну в чём, собственно, дело? Не стану же я утверждать, будто сам факт появления на свет в одном городе накладывает какой-то общий отпечаток на судьбы и характер столь разных людей? Что, скажем, между уважаемым Заей Зедовичем и преподобным Агапитом, «врачом безмездным», действительно есть нечто общее потому лишь, что оба они по рождению киевляне? Не стану… Тем не менее, моё предчувствие остаётся в силе, и невозможность выразить его сколько-нибудь вразумительным образом лишь подчёркивает его неотступность. Что-то определённо сквозит, проступает за рядами имён, казалось бы, вполне безразличных друг другу, – что именно? Бузина Олесь, Буй Ирина, Букет Евгений, Булгаков Михаил… Нет, нет, закроем поскорее эту страницу. И всё же…

Вот особая страничка писателей – Господи, какие имена! Рождённые в Киеве, вскормленные, очарованные Киевом… Так был очарован Николай Лесков, пришедший в Киев уже девятнадцатилетним юношей, чтобы остаться навсегда сочувственником и сотворцом его духовного облика; помимо прочего, Лескову мы обязаны бесценным наблюдением, что Киев 1880-х годов – это уже совсем, совсем не то, что Киев 1850-х… А вот поэт-романтик Павел Коган в Киеве родился, но покинул его уже в четырёхлетнем возрасте. Мелькнуло ли крыло раннего киевского детства в воображении автора прославленной «Бригантины»? Видимо, всё же мелькнуло – иначе о чём эти строки:

Старый город над рекой дремучей,

Как тебя любить и вспоминать?

И дальше – об «одетых в дым каштанах»…

Как бы то ни было, когановский гимн романтической фронды неспроста звучит в заключительных кадрах одного из самых киевских, по моему ощущению, фильмов 60-х годов, «Вниманию граждан и организаций» (режиссёр Артур Войтецкий, киностудия им.

А. П. Довженко):

…Так прощались с самой серебристой,

Самою заветною мечтой…1

_______

1 Да простят меня потревоженные тени Павла Когана и Семёна Гудзенко – цитирую так, как запомнилось. Именно так. Цель настоящих заметок – разобраться в собственной памяти, собственных впечатлениях, не более. Полагаю, избранный мною жанр допускает такие вольности.

Неспроста. Опять же – как выразить, как определить это сквозящее, бегучее чувство?

…Я родился в этом городе,

рос.

Мне не надо в этом городе

роз.

Мне не надо в этом городе

дач,

мне не надо в этом городе

удач.

Тишины бы мне, каштановой,

и весны…

А это уже другой поэт того же взорванного войной поколения – Семён Гудзенко. Родившись в Киеве в год, когда семья Коганов уезжала отсюда, юный Сарик (так тогда звали Семёна) прожил в городе детства целых семнадцать лет – вплоть до поступления в МИФЛИ. Вот уж кто помнил о Киеве, не забывал.

…Тишины бы мне, каштановой,

и весны.

Я бы начал юность наново,

пусть с войны –

только было б то горение,

тот порыв,

чтоб моё стихотворение

на обрыв

вывело меня безумного

в ночь одну

из притихшего,

нешумного –

на войну …

Почему мне чудится дыхание родного города в этих бедных и непреложных, сновидческих строках, записанных поэтом в блокнот Исаака Трахтенберга, своего знакомца по Тарасовской улице, где некогда жили оба? Кстати, там же, на Тарасовской, на спуске к колдовской речке Лыбедь, жили, бывали, гостили, порой соприкасаясь временами, Анна Ахматова, Максимилиан Волошин, Михаил Старицкий, Леся Украинка. Если не ошибаюсь, где-то в этих местах родился и Максим Рыльский – единственный украинский советский поэт, о котором в пору моего отрочества ходили почтительные легенды…

 – Ну и что, – тут же мне, пожалуй, возразит любой киевский старожил, души не чающий в своём родном городе. – А Институтская? А Бибиковский бульвар? Андреевский спуск, наконец?

То-то и оно. Стою, как на берегу океана, точнее говоря, Средиземного моря, у которого ныне имею место быть, и в растерянности соображаю: что делать мне, не историку, не

киевоведу, даже не писателю, с этим, действительно, океаном городской жизни, разноликой и разноплемённой, кроме как признаться им – всем разом – в моей беззаветной любви? Что удерживает меня при этой неосмотрительно выбранной безбрежной теме, при этих убогих страничках, посвящённых ей?

 …Вот ещё два киевских мальчика. Один впоследствии приобрёл всемирную известность, и Киев – его Город – без него уже непредставим. Другой во всём непохож на первого, но из той же киевской гимназически-университетской среды и с тем же фанатизмом письма – в его случае, постоянно неудовлетворённым и без конца напоминающим о себе, словно голодный желудок. И вот – то, что для первого стало фабулой его великого романа, второму – Якову Эммануиловичу Голосовкеру –отозвалось мифом его собственной жизни, мифом жестоким и, насколько можно судить, безрадостным…

А действительно – не могло ли между Булгаковым и Голосовкером, этими двумя питомцами старого мира, выброшенными революционной волной из родного киевского гнезда в «социалистическую действительность», и впрямь существовать нечто общее? Некие связующие нити, способные если не соткать единое жизненное поле, то, по крайней мере, сберечь какие-то общие запросы и подходы к осмыслению человеческого бытия?

Исследуя этот вопрос, известный специалист по творчеству Михаила Булгакова МариэттаЧудакова упоминает, в частности, фигуру близкого знакомого обоих писателей – выдающегося эрудита своего времени, филолога-медиевиста Бориса Ярхо (1889 – 1942). Как отмечает Чудакова, Борис Ярхо мог послужить для Булгакова прототипом – ни много ни мало! – главного героя ранней редакции «Мастера». Что же касается Голосовкера, то он, по воспоминаниям его племянника Сигурда Шмидта, находился с Ярхо в дружеских отношениях, глубоко переживал его арест в 1935 году и даже пытался – «по наивности» – хлопотать о его освобождении…

Ах, как хотелось бы эти разыскания продолжить, самому пошарить по архивным и библиотечным сусекам – вдумчиво и без спешки! Не пересекались ли каким-то образом ещё в Киеве жизненные пути двух смышлёных подростков-гимназистов, ходивших один в Первую гимназию, другой во Вторую – обе ведь на Бибиковском? Не было ли у них, уже в ту пору, общих знакомств и, что вероятнее, общих впечатлений городской жизни, оставивших след в воображении каждого? Живи я сейчас в Киеве да будь моя воля – все дни просиживал бы в архиве, рылся в пожелтевших бумагах, вникая в сплетения людских судеб, такие говорящие, так много обещающие несуетному взгляду. Ведь всякая мысль, всякое человеческое прозрение имеют свой биографический аспект; а значит, подступив с этой стороны, можно надеяться захватить их врасплох, почувствовать их живой трепет. Может быть, поэтому путаница-грибница совместного людского бытия год от года сильнее привлекает меня; только бы не забыть, говорю я себе, что за каждым извивом в этом паутинном сплетении – особый и всеобъемлющий человеческий мир, и вон тот гимназист, беспечно шагающий по Большой Подвальной, – будущий автор «Мастера и Маргариты», а этот, заглядевшийся на памятник графу Бобринскому, – творец возвышенной философии Имагинативного Абсолюта. Потоки творческой энергии несутся по городу, свиваются в вихри, врываются в кофейни, тоскуют в унылых гостиных, пристают к барышням, взметают шуршащие листья в саду… А что же третий гимназист, и четвёртый, и пятый, тот, чьё худенькое личико и испуганные глаза уже едва различимы на стёршемся, никому по-настоящему не интересном стареньком фото, – ведь у каждого из них тоже был свой внутренний мир, мир, о котором никто уже не будет знать ничего, ничего! Да, не писали они романы, не созидали философских систем…

 Старый город над рекой дремучей…

Кстати, вот, может быть, в чём разгадка настоящих заметок, суть не отпускающего меня побуждения, которую мне – не историку, не писателю, не киевоведу – так нелегко сформулировать: словно бы в руках у тебя сеть, забрасываемая для уловления блуждающих где-то рядом духов родного города. Покопаться бы поосновательнее в её пахучих ячейках…

«Город на меже» – с оглядкой на Михаила Бахтина часто говорят о Киеве. Город на меже. Меж здесь и вправду всегда было достаточно, – всегда ли доставало той доброжелательности размежевания, той взаимной открытости, о которой мечтал великийдиалогист? Так что сегодня я сказал бы иначе: Город над бездной. Верхний Город над Подолом, Правый берег над широко раскинувшимся зелёно-голубым простором левобережья, величественные кручи над древней рекой… Не стоит думать, будто «кручи» – поэтическая гипербола. Тех, кто ещё не был в Киеве, смею заверить, что впечатление головокружительной крутизны днепровские склоны местами ещё производят, а тем более производили когда-то, когда по большей части были голыми. Помню, как однажды, уже вдали от родных пенатов, у меня захватило дух, когда на глаза мне попалась старинная открытка с видом обрыва в Царском саду. Стайка людей в ярких нарядах замерла на утоптанной небольшой площадке, даже, кажется, без всякой ограды, а внизу… Не дай, Боже, сделать ещё хотя бы шаг к страшному краю! И – Днепр, Днепр во все концы света…

 То же ощущение обрыва – не показушно-романтического, а упорного, натруженного, как бы вправленного в былинную покатость вековой горы – доносят до нас рисунки старого Киева семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого веков. Древние соборы, меланхолические развалины над хатками и челноками…

 Меж тем, как писала Анна Ахматова, как раз под влиянием своих киевских впечатлений, «каждый обрыв – бездна и, следовательно, обиталище дьявола». Монастырь над обрывом. Всегдашняя киевская ситуация: спокойный, размеренный, десятилетиями отлаженный быт, крепкая городская повседневность над бездной – явной и тайной, затаившейся, веющей зябкой позёмкой, громыхающей неведомыми громами, ждущей своего часа. Дом Турбиных в объятиях революционной вьюги.

 …Мало ли какие бывают на свете бездны…

Ирэн Немировски. Тоже ведь – рождённая в Киеве… Чем пленила моё воображение эта высокомерная дама со страшной, трагического чекана, судьбой? Еврейка, поносящая своих соплеменников на фоне разгорающихся адских печей нацизма – и собственным жизненным выбором доказавшая свою сопричастность их общей беде… Мать двоих дочерей, оставленных ею сиротами в оккупированной немцами стране… Автор рукописи, пережившей череду превратностей военного времени и прождавшей, после смерти самой Ирэн, шестьдесят с лишним лет до момента публикации и всеевропейского признания, – вот уж поистине запись неистребимая!

 Разумеется, мотивы еврейского самоуничижения в творчестве Ирэн Немировски не могут не смущать, – хотя что-то, отзывающееся Киевом, да и собственным моим ранним душевным опытом, я нахожу и в них. Это ведь тоже феномен городской жизни над обрывом, когда обрыв и бездну ощущаешь в себе самом. Привлекательнее для менял другая черта, которую Ирэн, хоть и француженка по основному вектору своих устремлений, разделяет с Булгаковым, Голосовкером, да и с немалым числом других хлебнувших киевского воздуха людей, – уже помянутый на этих страницах характерный и узнаваемый фанатизм письма.Упаси Господь, я вовсе не буду настаивать, что эта провинциальная странность не могла развиться у каких-то уроженцев Одессы, Харькова или даже самой Москвы. И всё-таки в Киеве её появлению способствовали, думается мне, особые причины. Когда наступает бездна, когда по ночам в шкафах начинает дрожать посуда, и куда-то исчезают соседи, и вести с Подола приходят одна тревожнее другой, – как не пытаться отстоять изначальное чувство благой устроенности бытия, домашнести мира, перенеся его в ту высокую сферу, где, как говорится, никакая рже его не истребит? Повторюсь: речь здесь не о том, что отличало бы взлелеянного Киевом «человека письма» от кого-то другого; речь о душевном достоянии, которое всякий родившийся и живший в нормальном киевском доме не может, мне кажется, не ощущать как сокровенную ноту собственного существования. А если такого рода ощущения знакомы и другим – вполне возможно, так оно и есть, – что ж, тем лучше, тем лучше! Так, по крайней мере, мне кажется…

 Вот и сидит Ирэн Немировски, подобрав ноги, на своём стареньком свитере в зелёном французском лесу, пишет, спешит, – а распоряжение о её аресте, должно быть, уже где-то в пути. В чайном сумраке Юродома, старательно поводя слева направо своей библейской бородой, пишет, склонясь над койкой, старик Яков Голосовкер. Пишет, пишет, одержимый безумной мечтой, Николай Васильевич Гоголь – даром что не киевлянин, а в Киеве бывал, ведьм киевских видел…

 На повороте времён, едва в шкафах начинает дребезжать посуда и покидает своё убежище сверчок, – берись за перо! Не дожидайся, пока любимые овеянные покоем скверы полетят в тартарары, увлекая за собой и челноки, и хатки. Пиши – Бог должен знать всё! Положим, Бог и так знает всё – важно, что скажешь ему ты, здесь и теперь, пока чувство домашнести мира не заглохло в тебе навсегда.

 …Рождённые, взращённые, опалённые, умершие… Что сказать об убитых в Киеве? Их трагически много. Бабий Яр – рубец на все времена, других мест перечислять не стану. Много убитых в Киеве – а убитые Киевом? Найдётся кто-то, кого наш город – убил?

Уверен, что таковых нет. Киев – не убийца, не город-Молох, «полной гибели всерьёз» он ни от кого не требует и не ждёт. Есть, помимо Рима, великие убивающие города, Киев – не из их числа. Окутанный каштановым цветом, уютный, тенистый, неиссякаемый, он дарит покой, зовёт в свои просторные дома; сама мысль о нём обновляет человеческую душу. Когда кажется, что силы на исходе, когда свинцовая цепь разочарований приковывает к земле – вспомним город, в котором мы родились, который окликнул нас когда-то, вспомним подробно, улица за улицей, год за годом, страница за страницей. Пусть звенит посуда в шкафах, пусть сердце чует беду – ласковый свет киевских холмов вечен, он пересилит мрак, он окрылит нас и поддержит. Стоит только вспомнить о нём.

2018-08-21T17:36:38+00:00