Олеся Николаева МЕМУАРИСТКА

Эмме Герштейн

Старуха-деспотка, всезнайка, самодурка,
полна разгадками. Как вещая каурка,
все вынесет, все чует, все раскусит:
душа при ней парит, а сердце трусит.

Она дороже мне всех молодых сестер
и братьев доблестных. Покуда на костер
толкает юношей, шлет теноров эпохи
и с барского стола швыряет крохи.

Старуха дерзкая! Тебе б носить жабо,
чаи гонять и ни гу-гу, что знаешь…
А ты героев, словно бибабо,
то кланяться, то каяться гоняешь.
И гребень сказочный на черный снег роняешь…

Старуха дивная! Перед тобою мгла
и обоюдоострый ушлый месяц.
Ты всех оставила – ты всех пережила:
врагов, любовников, наперсников, прелестниц.
И к небу тянутся каскады шатких лестниц.

Теперь рассказывай. Кто ел из этих рук.
Кто пил из туфельки. Кто гнал тебя по трактам.
Кто шею гнул, кто поломал каблук.
Ты помнишь все, не доверяясь фактам,
и жест важнее, чем сюжетный трюк.

А факты – что? Их можно тасовать,
бить, словно козырем, нагнать такого дыма,
что под призором их затосковать
по жизни подлинной, которая – помимо,
неописуема почти, неуловима…

Твои истории – то сон дурной, то сруб
паленый: кто – хозяин? где – скиталец?
И тут же появляется: у губ
фигура умолчанья держит палец,
глаза большие делает: луп-луп.

Нет, ты раскрой лицо, разоблачи
мотив податливый, кольни, найди, где сердце.
На поясе твоем бренчат ключи
от скважин мировых, от скрытой дверцы.
Кто там за нею? Ну-ка, постучи…

Чтоб вещи сдвинулись, поплыли, отворя
все, что там пряталось за ними, меркло, блекло:
любовь таинственней, чем звезды, чем моря,
а ревность пламенней, рубинового пекла,
ан – рядится то в мышь, то в снегиря.

А смерть прекраснее, чем первый день зимы.
И сад в снегу с открытыми глазами.
Старуха вещая, на дне твоей сумы
давно написано, что происходит с нами,
совсем не так, как это видим мы.

Три тайны вручены тебе, смотри:
одна – любви, другая – смерти… Страсти
при них тускнеют, словно фонари.
А третья тайна – это тайна власти.
Все было так, как скажешь. Говори.

НЕМОЩЬ

В детстве я боялась смерти в виде будничного
эпизода: наледи на краю колодца,
иль иголки швейной с нитью, вдетой в будущее:
спит царевна, спит и не проснется.

День сменялся сумерками грязновато-палевыми,
испарялся охрой из стакана.
Ну а вы – как жили вы? безопасно спали вы ли?
Под какой охраной?

Сны смотрели льстивые, грозные и прeлестные,
где расплывчато, туманно и всесильно
звезды, облака над вами – кучевые, перистые,
и земля вокруг – крепка и семижильна.

Мне ж – тончайшей тканью, ожерельем бисерным
жизнь страшна была: вот-вот порвется
от зацепки малой, вдоха, шага, мизерным
ноготком царапается, коготком скребется.

Мир грозил ей киноварью душной, стеариновою
свечкой, непогашенной спичкою усталой,
рыбьей костью в горле, коркой апельсиновою
под ногами, камнем с кровли обветшалой.

Молнии обшаривали небеса, пошаливали
их шары, грозились выдать имя.
О напрасной смерти слезы Авелевы
вопиют. Земля полита ими.

…Но познавших немощь собственную, ту еще и
беззащитность, ужас, страх и трепет,
как младенца, обволакивает облако ликующее,
нежность ранних птиц, блаженства лепет!..

ПРОСТО…

Что-то мертвые стали ко мне захаживать…
Придут – и сон рвется.
Только монах Михаил нальет вино,
посмотрит его на свет,
только папа сядет в углу, закурит и улыбнется,
только Галька произнесет:
“Поначалу так страшно было,
а сейчас – нет”,
как все исчезнет… Пепел погаснет. Вино прольется….

Ни о чем их не успеваю спросить: где они,
на небесной тверди
или же в бездне? Как их искать, если что?
Ждать у какого моста?
Знают ли они о судьбе живых,
особенно о часе их смерти?
А главное – видели они или еще нет – Христа?
И – ничего. Лишь душное одеяло в конверте.

День говорит: “во-первых” и “во-вторых”,
а также “в-третьих”, “в четвертых”:
мертвые никогда не приходят к своим живым,
живые вовек при себе не удержат мертвых,
сновидение ходит косо, смотрит глазом кривым,
бездна заплетена в его буквах стертых.

Просто – настала осень. Заморозки на почве,
сутулятся сами плечи,
бродят Забвенье и Страх меж цветов полевых,
и посылается дар слез вместо дара речи…
Просто мертвые продолжают любить живых,
а те – сгорают, как восковые свечи.

“НЕВОЗМОЖНО”

Я уже встаю на цыпочки, у меня от ветра цыпки,
даже сумерки меня стыдливо прячут.
Ибо сердце – что-то вроде цитры, мандолины, скрипки:
ты заденешь, а струна дрожит и плачет.

Даже птица вдруг почуяла неладное, и страхи
каждый куст толкают к разговору.
По дорогам заметались эти “охи”, эти “ахи”
и ведут луну к ущербу и разору.

…Неужели ты не видишь, что творится, как тревожно
небо дышит, капли пьет, жует отраву
и несет тебе в футляре черном слово “невозможно”:
так держи – оно твое по праву!..

Но такой, как я, – юродивой, странной деве нерадивой –
посреди скорбей, отверженности,
хлябей, кораблекрушений
с этой цитрою рыдающей, с мандолиной несчастливой
оттого еще таинственней, оттого еще блаженней…

ПЕСНОПЕНИЯ

I

Господи! Я напоминаю чуму,
ураган аравийский, тьму
Египетскую, фараонову лесть,
а ведь так говорила – петь Господу Моему
буду, пока я есть!

Я с ладоней Твоих глотала Твой виноград,
мне казалось – сплошь зарифмован Твой вертоград
и Твоя запятая всего горячей, остра…
И едва ли не Сам Ты – в летящем шелке до пят
прямо здесь стоишь – у самого моего костра!
На меня поднимался самый мятежный полк,
и служил у меня на посылках матерый волк,
вечеряло небо со мной за одним столом…
До сих пор шелестит этот вкрадчивый легкий шелк,
уходящий в лепет: лепет, переходящий в псалом.

Безымянный – чернел под моею ногой провал,
бессловесный, одетый в железо, полк бунтовал,
осажденный город падал, смертельно пьян, –
пока Ты не взял меня в руки, словно кимвал,
не ударил, словно в тимпан!

II

Ты меня узнавал по имени меж теней.
И покуда лыка не свяжут пять чувств, семь дней
и двенадцать месяцев, – здесь, в ледяном снегу
не сыскать ни белых ворон, ни вороных коней,
ни тем паче того, кого назвать не могу.

Я к нему приходила со всем юродством своим, тоску
украшая венком из ромашек, лесным “ку-ку”,
веселящим юность, вином обожанья, но –
Ты был с нами всегда на страже и начеку:
помнишь, я ему жизнь свою обещала, как ни смешно?

Ибо что обещать может хвощ полевой у порога зимы
иль жердь,
даже если Твоя земля начинает светиться, сияет твердь,
и ликует воздушный сгорающий окоем, –
пока Ты меж нами не встал и вторую смерть
не привел, а первой умерли мы вдвоем…

III

Дождь со снегом заняты собственным ремеслом,
присваивая окрестность, задним числом
поминая красавиц, а те, выходя из игры,
превращаются в тучных замерзших теток, –
уже с веслом
никогда не встать им у водомета – там, на верху горы…

Все в упадке, крушенье… Знобит ледяное пальто…
Если, правда, я есть только то, что имею,
то я здесь – никто
и огульное “нет”.
И сквозит в мое решето
синеватый морозный свет.

Сквозь меня мерцает молоденькая зима
и Господские праздники – Рождество, дома,
превращенные в ясли. Оттуда несется весть:
ты имеешь все то, что ты есть сама,
ты имеешь то, что ты есть!

ЗА АФИНЫ И ФЕРМОПИЛЫ

Я одним глазком заглядывала в Бейрут
и одной ногой зашагивала в Багдад,
и в Дамаск запускала руку, и был обут
в сапожищи Ливанских гор и багров закат…
А глаза закрою – он ярче горит сто крат.

Я входила в Ерусалим под его звезду.
Целовала в белые камни, в старческий лоб
и в маслины скукоженные в Гефсиманском саду,
в бугенвиль кровавый его, в острый иссоп.
До сих пор мои губы чувствуют жар, озноб.

В Иудейской пустыне монах мне давал лукум
и поил из греческой фляги водой, аскет,
и крестом осенял, чтоб меня не свалил самум
и чтоб сель миновал, и чтоб бес потерял мой след.
И хранит меня этот крест, как Фаворский свет.

Чем воздам Промыслителю, Создателю бездн и гор
за Афины и Фермопилы, за жест, за взгляд,
за Чермное море, за Патмос и за Босфор,
и за Солунь, и за Керкиру, и за Царь-град?
И любое имя слаще, чем виноград.

Да хотя б за то, что, на лоб нацепив плюмаж,
водопад отодвинув локтем, щурясь на свет,
мексиканским индейцам читала я “Отче наш”,
а они “Pater noster” учили меня в ответ.
И водил по сердцу отточенный карандаш.

И пока корабли мои качаются на волнах
между Сциллою и Харибдой, мул ждет у горы Фавор,
и спускается облако, всю ночь стоит в головах,
ветер с моря прочь из души выдувает сор, –
ни один мне не страшен враг,
не опасен вор.

И когда я совсем уйду, – как медленный караван,
вслед за мной потянутся Дарданеллы, Ефрат, Ермон,
даже Нил безумный – и тот, он стар, он пьян,
Понт Евксинский, ветра с четырех сторон.
И омоет пятна мои Иордан, упокоит сон.

Я полмира с собой унесу. Лишь обрывок, клок
здесь оставлю: Нью-Йорк, Баскунчак, Дакар,
так – какую-то мелочь. Тяжкий чужой песок.
Остальное возьму, куда ни один Макар…
Бьется в глазу Кура,
Эльба стучит в висок.

Все со мною пребудет, что я полюбила, – да!
Разложу пред Господом Сил, Господином лет:
– Посмотри, у меня и Твоя земля, и Твоя вода
сохранили вкус, сохранили запах и цвет.
И готовы к вечному празднику города.

И – о чудо! – царственный Параклет
Преображает черты, просветляет взгляд,
И мои облака несут, преломляя свет,
То фрегат византийский, то флорентийский сад…

И дети бегут им вдогонку и машут вслед!

ГЕРОЙ

Кажется, этот корабль сам не туда плывет.
Капитан обманут. Он четвёртые сутки пьет.
И помощник болен морской болезнью, и всех мутит.
И огромная рыба над мачтой во тьме летит.

Вся команда на нервах, сорвана с якорей:
где-то спутали звёздную карту с картой семи морей,
и теперь, если верить лоцману, дымящему не спеша,
то ли они у чёрной дыры, то ли – у Золотого Ковша.

Ах, они и сами вдруг позабыли, кто там зафрахтовал
этот белый корабль – крутанул со властью штурвал, –
надо бы выяснить, что это за сюжет и кто виноват,
Одиссей ли тут, Иона ль, Колумб, Синдбад?

Что за птицы с женскими лицами, облака и тут же – киты.
Ходят волны большими стаями, разевают рты.
Но язык их – греческий ли, испанский – понятен, и – всё одно:
как бы ни было, а герой спасётся, корабль же уйдёт на дно.

…Юнга всю ночь буянил и бунтовал – теперь он не может встать,
он вопит, как он хочет жить, и тут же валится спать,
и на мешке со смоквами летит себе к небесам,
а там ему говорят: «Так будь же героем сам!»

Он продирает глаза, а ветер ревет ревмя,
он говорит всем: «Братия! Буря из-за меня!
Молния метит мне в темя в заговоре с луной,
и кит меня караулит, и вихрь послан за мной.

Я – спавший на смоквах в трюме, на карте семи морей,
в такие дела замешан, в боренья таких скорбей…
Зовите же капитана! Пусть знает!..» И, чуть хмельной,
уходит в пучину моря со звёздами и луной.

ПЛАЧ ИОНЫ-ПРОРОКА

Даже Иона к врагам не хотел идти!
Даже пророк упирался и говорил:
– Господи, почто их хочешь спасти?
Пусть их накажет архангел Твой Михаил!

Даже Иона – и тот: «Не пойду туда!
Пусть себе гибнут, несмысленные, пускай
гром поразит их, морская зальет вода…
Лучше народ Свой, Господи, обласкай!»

Даже Иона! А я что Тебе? Темно
слово моё и воля моя, как дым,
чтобы ломиться в двери, стучать в окно
к ушлым ниневитянам Твоим седым!

Иль чтоб юнцам, не знающим ни аза,
любящим только снедь, верящим только в плоть,
раскрывать слепые глаза
и толковать величье Твоё, Господь!
Может быть, пусть их? Пусть бы, нажив обол,
протекая меж пальцами, как вода,
тихо бы уходили в темный шеол,
не оставляя ни памяти, ни следа?

Может, в этом и есть свобода для них – небес
полная пустота и глухой провал,
и чтобы Ты не мешал им, Господи: Сам не лез
и от Себя посыльных не посылал?

И чтобы свыше за ними не наблюдал,
и чтоб их тайных не слышал грёз, темных речей,
за руку не хватал, на слове не поймал:
каждый сам по себе, никому, ничего, ничей…

Выбравший гибель – пусть гибнет: века сего
логика замыкает кольцо.
…Даже пророк не вмещает милосердия Твоего,
плачущее отворачивая лицо.

САГА

– Вот, – он думает мстительно, –
она еще ко мне вернется,
она еще примчится ко мне, еще прискачет,
она еще у меня попляшет!
Еще приползет ко мне, будет молить о пощаде,
будет следы мои целовать, ноги мне мыть – воду пить,
есть землю!
А я ей скажу:
– Не будет тебе пощады!
Слугам скажу:
– Вытолкайте ее шею!

…Пять лет проходит.

– Вот, – он думает с горечью, –
она еще ко мне вернется,
она еще пожалеет,
она еще все поймет,
раскается, будет рвать на себе волосы, реветь белугой.
сядет у моего порога,
будет бить в грудь себе кулаками,
в окно стучаться, просить прощенья.

А я ей скажу:
– Не прощаю! Поздно!
Дверь запру и окно захлопну.

…Десять лет проходит.

– Вот, – он думает с великим волненьем, –
она еще ко мне вернется:
на устах – улыбка сожаленья,
в руке – алая роза.
Войдет в дом, на стул присядет,
скажет:
– Давай по-хорошему поговорим,
я всё тебе объясню!
А я отвечу:
– Ну что ж, говори,
только не завирайся!
И безразлично так отвернусь, прикрывая рот, словно зевая.

…Двадцать лет проходит.

– Вот, – он думает с отчаяньем, с нетерпеньем, –
скоро ль она вернется?
Я уж и дверь распахнул,
посадил у крыльца куст жасмина,
надел лучшую одежду тонкой работы.
Скоро ль она придет, скинет плащ у порога,
скажет:
– Долго ж я шла к тебе! Как устала!
Завернется в плед, заберется с ногами с кресло:
– Ну – какие новости? Как ты тут поживаешь?
И я сяду возле нее, словно ничего и не происходило,
словно не расставались.

…Проходит лет двадцать пять, не меньше.

– Вот, – он думает с трепетом, – скоро ль она вернется?
Уже и жасмин отцвел, и одежда сносилась,
глаза потухли, сердце перегорело.
Оползень разрушил дороги, дом покосился.
Когда же она появится, наконец, и спросит:
– А где же хозяин?
Выйдет сосед и скажет:
– В доме никого нет, а хозяин умер.
А вы кем ему приходитесь? Родственница?
Или по работе?
И тогда она попятится, и заплачет,
и замашет руками,
и умрет на месте!
ВЕРБА

Помню, как остывали
звезды в реке ли, в чане,
выли, на помощь звали
бабы-односельчане.

Как кричала неясыть
в полночь, когда счастливца
здесь забивали насмерть
два бугая-ревнивца.

Кости ломали, жилы
рвали, аж кровь кипела –
за молодые силы,
за красивое тело.

За лицо – без изъяна,
статный стан без ущерба,
где одна средь бурьяна
лишь молодая верба.

За глаза – без порока,
кожу – белее мела.
И засохла до срока
верба да почернела.

Словно смерть человечью
взяв себе, в день воскресный
молодца – вербной речью,
силой своей древесной,

ветками оплела,
листьями обложила,
на ноги подняла,
соками опоила…

Бабы о вербе той,
пьяны, хмельны ль, тверёзы,
песни слагают, —
пой
с ними,
глотая слезы…

2018-09-21T11:39:53+00:00