АБРАМОВИЧ С.Д. ВИЛЛА АХИЛЛЙА

Боги разбились о небо, ушедши из Рима –

Нет больше цокота цепких и скользких шагов.

Что это, Господи? Может быть, все-таки счастье?

Странно, так странно листать перекошенный вздор…

………………………

Там, впереди, на заре истлевающей власти,

Время опять открывает пустой коридор.

Мария Тиллу

 

Тысячелистник Achillea millefolium обыкновенный – Achillea millefolium – многолетнее травянистое растение из семейства астровых. Обладает кровоостанавлива-ющими свойствами.

 

І

– Ахиллйа!

Пора выходить из автобуса.

Дождливое весеннее утро.

Сыро и неуютно. Все вокруг облечено серой, дрожащей пеленой. Потемневшая, промокшая листва роняет накопившуюся в ее лоне избыточную влагу – тяжелые, светлые капли, которые тут же растворяются в зыбком зеркале бомбардируемых дождем луж, тают в красновато-сером гравии, устилающем квадратную площадку перед высокими, узорными воротами; их мокрый черный металл неприветливо-холоден на взгляд. Над входом – в узор вплетена ажурнаянадпись:

VILLA ACHILLEA

Я с усилием отвожу в сторону тяжелую полуоткрытую створку ворот – на ощупь мокрый чугун еще более мертвенно-холоден, нежели казался глазу, – и вступаю в пространство этой загадочной виллы, о которой последнее время толкуют в римских гостиных.

Здание виллы – в стиле art nuovo. Высоко ушедшее в небо, чётко очерченное сверху по контуру покатой крышей, оно архаично-тяжеловато, как и вся архитектура, рожденная в лоне идей Уильяма Морриса, но в то же время решение зодчего свободно и полётно. Кофейно-серый тон стен; коричневая черепица в тон стенам; ассиметрично размещенные по фасаду окна, темные, еще лишенные огня в эту рассветную пору…

Тяжелые резные двери сплошь покрыты влагой, будто мельчайшим белым бисером, и, так же, как ворота, приоткрыты. Я с усилием распахиваю обе створки и вступаю в открывшуюся темную щель. В просторном, высоком вестибюле пока недостаточно света. Вытянутый по ширине овал небольшого окна напротив двери перечеркнут тонким черным крестом рамы. Через несколько секунд глаза начинают различать смутно белеющую в нише под окном статую фавна; по углам от окна – темноватыми пятнами – две большие алебастровые вазы, в классическом греческом, насколько можно судить по очертаниям, стиле; две двери направо и налево, обрамленные пилястрами с треугольными фронтонами, наглухо закрыты… впрочем, – не совсем: левая дверь как будто приоткрыта… я легко трогаю тускло поблескивающую во тьме фигурную латунную ручку – дверь бесшумно отходит в сторону. В открывшейся комнате также темно, но высокий прямоугольник огромного окна, хотя и завешенный тяжелой шторой, дает не меньше света, чем овальное окно в вестибюле. Можно разглядеть, что это кабинет, с книжными полками под самый потолок, с темными бюстами каких-то персон; от резного мраморного камина, расположенного слева от окна, еще явственно тянет ночным теплом. Под окном – большой письменный стол с огромным монитором, чернеющим на фоне занавески, проникнутой светом извне; тревожно мерцают красный и синий огоньки прилегающих устройств. Снова дверь и снова по левую сторону; я заранее знаю, что она приоткрыта…

Спальня… тусклый, так и не выключенный утром ночник притаился на тумбочке крошечной зеленоватой луной; большая, не застеленная, двуспальная кровать, черный силуэт распятия на стене в изголовье… пустая постель смята… Душновато пахнет лавандой. Надо идти дальше.

Вот, за тяжелой портьерой – наощупь кажется, что это жесткая парча – приоткрытая дверь в сад, от которой тянет холодком дождливого утра.

Тихонько приоткрываю дверь; хорошо, что петли всех дверей смазаны, как следует, – открываются беззвучно. Взрыв света; за ним – словно стена из льющегося, журчащего стекла – дождь припустил; льет как из ведра. Там, далее, сквозь водную стену, – серая толща тумана, в которой смутно-темноватыми, размытыми силуэтами купно проступают массы деревьев и кустов, только что опушившихся первой несмелой зеленью – впрочем, она почти незаметна, но в массе своей создает впечатление сфумбто, этакой fluffy, мягкой неопределенности контура.

Всей грудью вдыхаю воздух сада, еще холодный, сырой… Туман местами рассеивается. Прямо передо мной явственно вырисовывается среди серо-зеленой травы черный круг свежевскопанной земли. Должно быть, здесь будет разбита куртина. Недурно бы выглядела посередине статуя какого-нибудь хтонического божества с пугающими, нечеловеческими чертами…

О, мой дорогой мистер Йарроу! Вы снова затеяли что-то такое, о чем станете жалеть? Зачем ты здесь, что ты здесь забыл? Кто наносит визиты в такую рань? Назад, назад!..

…Душный аромат чужой спальни… кабинет… пустые глаза изваяний недобро поблескивают… в вестибюле уже достаточно светло, чтобы разглядеть издевательскую улыбку фавна…

А вот и ворота… вверху – зеркально перевернутая надпись:

АƎɺɺIНƆА АɺɺIV

С силой толкаю холодную, мокрую створку ворот. Автобусная остановка. Из-за поворота, беззвучно, как во сне, возникает красно-желтая морда автобуса с горящими фарами…

Внутрь…

***

Вторую неделю я не могу забыть этот мой странный визит на странную виллу. Кто там живет? Почему в доме не было ни души? Отчего все двери там распахнуты, будто тебя поджидают? Или –жильцы (жилица? жилец?) перешли на пару минут в правое крыло? Просто дверь туда была плотно притворена, а я сунулся в противоположную, приотворенную? И неодолимое чувство ужаса порождено всего лишь тем страхом неизвестного, который психологи объясняют то ли неизбывными детскими конфликтами (наказали за разбитую чашку, но ведь она точно сама упала!), то ли позднейшим негативным опытом – мы не хотим завязывать новые отношения, потому что недавно разрушились прежние, казавшиеся вечными…

Но все же – как я решился вдруг туда пойти так спозаранку?

Я – ничем не примечательный англичанин-рантье, унаследовавший от моих бедных родителей, погибших в автомобильной катастрофе, приличный капитал, что дало мне возможность жить как хочется. Никакими особенными талантами не обладаю, разве что с детства испытывал интерес к отвлеченным размышлениям и ко всякому художеству; этот интерес повысился и окреп благодаря образованию, полученному в Даремском университете, – здесь в 2008 году, за год до моего поступления, был основан Центр католических исследований, и культуру изучали тут всерьез.

Семья моя искони была укорененной в католичестве, причем отец с матерью работали реставраторами, так что я рос,окруженный соответствующей интеллектуально-художественной атмосферой. С момента пробуждения сознания меня пленяло антично-классицистическое искусство; но – не в меньшей мере – и культура церковная, с ее головокружительным спиритуализмом. Я изначально чувствовал в этой ситуации какую-то диалектику борьбы; когда же стал взрослым, то реальное борение плоти и духа, причинявшее мне немалые неудобства и даже страдания, нашло развернутые параллели в культурном опыте минувших веков, и чем более я углублялся в переживание чужого опыта, тем более для меня это оказывалось необходимым.

Многие сегодня, как некогда Гоген, спешат при первом удобном случае умчаться куда-нибудь на тропический остров, чтобы плясать там в гирлянде из дурманящих цветов. Но все это пост-руссоистское возвращение в дикарство не вызывает у меня никакого умиления: «голый человек на голой земле», превозносимый сегодня, обречен, как мне представляется, постоянно наступать на те же грабли, и в призывах отряхнуть пыль веков, чтобы чувствовать себя юным, дерзким и победительным, явственно звучит нечто прельстительно-сатанинское. В моих же глазах всякое дикарство выглядит прежде всего слабым, суеверным и перепуганным, а оттого и бесконечно жестоким, не щадящим ни своей, ни чужой жизни.

Все это, понятно, повлияло на выбор теперешнего моего местожительства. Но, хотя в Риме живу я уже семь лет и, как видите, свободно изъясняюсь по-итальянски даже на письме, – все же держусь неприметно, вдали от здешней бурной художественно-артистичной жизни; хожу на премьеры и вернисажи исключительно для собственного удовольствия, и, хотя достаточно близко знаком с богемной средой и даже с некоторыми успешными персонами, кумирами публики, никаким особым вниманием никогда не пользовался и никем никуда не был приглашаем; в газетах я фигурировал лишь однажды, когда ассистировал Кастильо в демонстрации слайдов его путешествия в Мексику. Меня занимает не столько суета интеллектуально-артистического существования, сколько рефлексирование над ней. Я совершенно свободен от заботы о куске хлеба и необходимости присоединиться к тому или иному клану.

Мое пристрастие – ученые занятия. Нет-нет, я никогда не стану писать диссертацию, хотя книгу или пару статей, видимо, когда-нибудь напишу. Но – вне всех этих научных корпораций, кафедр и конференций. Чтение серьезных книг дает ощущение свободы и даже как бы власти над вещами, пускай это именуют виртуальной реальностью. Мне даже кажется, что «маэстро не пишет с натуры», и виртуальный мир, создаваемый нашим мозгом, – бульшая правда, нежели то, что мы привыкли называть реальностью.

Но вообще-то живу я, пожалуй, чересчур замкнуто; отстраненно-холодноватый блондин-англичанин – давний предмет насмешек римлян, впрочем – достаточно беззлобных. Я, при всей моей громадной любви к Риму и римлянам, так и не привык к их открытости и экспансивности, к их чувству единой семьи. Надо же – по утрам они приветствуют друг друга фразой Ты уже оправлялся? Воображаю себе, что бы сделалось с нашими чопорными английскими старушками, услышь они такое приветствие. В общем-то, живется мне в Вечном городе довольно одиноко. Подчас как бы и хотелось мирного домашнего счастья, вечеров в кругу семьи и все такое. Не говорю уж и о том, что, весьма уважая монашество, я совершенно не готов к пожизненному аскетизму. Но итальянские девушки – о, это серьезно! чуть что – и надо жениться, а я предпочитаю достаточно глубоко разобраться в характере женщины, с которой соединяешь свою жизнь навсегда. Время от времени я пытался заводить знакомства с девушками-соотечественницами, но все эти отношения как-то фатально рвались на корню, и уверенности в себе мне эти попытки, понятно, не прибавляли …

Не хочу также особенно распространяться о том, что сексуальное одиночество не лучшим образом сказывается на мироощущении, да и просто на здоровье мужчины. И чем больше он одинок, тем глубже становится эта засасывающая его пучина, тем острее чувство неуверенности в себе, тем больше яда скапливается в глубине сознания. И ведь совершенно очевидно, что все вокруг это видят и, наверное, за спиною перешептываются!..

Словом, такой неприметный зануда хозяевам виллы должен был показаться положительно неинтересным. А и сам ли я знаю о них хоть что-нибудь определенное?

Все началось с газетного объявления о неких интеллектуально-артистических собраниях на этой самой вилле, впрочем, в мифологии Рима достаточно известной. Рассказывают, будто она построена на месте древнего языческого капища, безвозвратно утраченного. Много столетий заброшенный пустырь в центре Рима вызывал всеобщее недоумение, пока в ХХ веке археологи не согласились нехотя, что смутная память о древней святыне – еще недостаточное основание для существования дикой пустоши почти что в самом сердце Вечного Города. И вот в 20-е годы прошлого века тут построил виллу для жены-красавицы, вычурно названную Ахиллйа, некий успешный инженер, который долго добивался разрешения купить у муниципалитета этот участок земли со странной репутаций. Куда делись инженер с женой – неизвестно; помнят только, что при Муссолини здесь устроили чье-то посольство; после войны тут какое-то время функционировала то ли больница, то ли станция переливания крови… Как вилла оказалась в руках нынешних владельцев, кто они и откуда – никто не может сказать чего-либо определенного. Да и какое, в конце концов, дело пресыщенному римскому интеллигенту, погруженному в художественную жизнь столицы с ее шумихой и суетой, до крохотного уголка города, где практически неизвестные люди пытаются создать что-то вроде салона и приглашают интересующихся через банальное объявление в газете?

В конце концов, я решил, что лишь одинокие молодые люди вроде меня, внутренне склонные к поиску скрытой романтики и тайных знаков, могут затеять такую вот игру. Ведь решиться пригласить к себе в дом человека с улицы через газету может лишь беспредельно одинокая душа. Или все это – лишь властный зов темного Эроса, который заставляет бездомного пса чутко повести ноздрями, если в воздухе вибрирует едва ощутимый аромат суки, впавшей в течку? И – не ловит ли вдруг тебя на такую вот приманку изощренный в коварстве, опаснейший субъект?..

***

Мне стали сниться странные сны.

…Темное, высокое, беззвездное небо. Я вижу его фрагмент слева вверху, справа же надо мной – высоченная глухая стена, еще более темная, чем небо, в которое она уходит. Так что небо выглядит как гигантская буква Г. Я льну к стене, стремлюсь слиться с нею, тут, внизу, в полной тьме. Сверху должно появиться нечто страшное.

…Под надписью АƎɺɺIНƆА АɺɺIV проходит отряд приземистых бритоголовых солдат в камуфляже, с автоматами на плече. Чугунный узор сплетается с виноградными лозами; листья пронизаны золотистым сиянием; жаркое летнее солнце… Я смотрю им вслед из какого-то темного уголка…

…На привале израненные воины Ахилла ищут растение, которое помогло бы остановить кровь из раны. Они разбрелись по равнине, окруженной синими силуэтами гор; все залито ярким средиземноморским солнцем. Доспехи и оружие горой свалены на краю равнины. Один воин выпрямляется и потрясает над головой вырванным из земли растением, громко восклицая: Тысячелистник! Нашел-таки!..

…Спутанные щупальца исполинского кальмара в сине-прозрачной толще морской воды… луч солнца высвечивает серые клубящиеся псевдоподии и зловещие, полные какой-то чуждой, нечеловеческой жизненной энергии глаза чудовища – над таким смешным клювом… но смеяться вовсе не хочется… да, природную правоту Иного нам, людям, нельзя не признать, но признает ли ее в свою очередь этот самый Иной?

***

Все-таки я не выдержал, и субботним вечером снова отправился на автобусную обстановку, расположенную близ Пьяцца Навона, раскинувшейся на месте, где когда-то был стадион Домициана.

Величественный Сант Аньезе ин Агоне, собор во имя великомученицы Агнессы, как и расположенный перед ним фонтан Четырех рек с его неистовствующими речными божествами, из сонма которых взметается в небо розовая игла домицианова обелиска, тесно окружены домами весьма простой архитектуры, с рядами однообразных прямоугольных окон (помню, как я удивился, впервые попав сюда: везде площадь описана как барочная, и ожидалась пышность во всем ансамбле, но барокко фактически локализовано только в соборе и фонтане перед ним). Тем не менее, все вместе – прекрасно.

Здания, щедро облитые предзакатным солнцем, уже понемногу одеваются в косые синие тени, словно концентрирующие непроницаемую синеву здешнего неба: чистый глуховатый кобальт; ничего, что напоминало бы прозрачные академические лессировки берлинской лазурью и охрой по густо написанным белилами облакам… Тем не менее, именно такое плотное голубоватое небо как нельзя лучше оттеняет огненно-синюю феерию архитектурных форм.

При самом беглом взгляде на эту динамику борьбы света и тьмы в душе начинает звучать скрытая музыка: предвечерняя пора в городе всегда исполнена какой-то скрытая невыразимой грусти и, одновременно, тревожного предчувствия счастья.

Масса оживленных римлян сидит за столиками вынесенных на тротуар кафе. А вот небольшое скопление людей в углу площади. Из-за их голов виден коряво написанный от руки плакат:

易筮

ГАДАНИЕ ПО ИЦЗ ИНУ

В закутке между двумя домами, в характерной старинной римской нише, примостился на пятках старик-китаец; его плоское желтое лицо неподвижно, черные глаза отчужденно спрятаны под косыми, тяжелыми веками; однако он интенсивно производит необычные, очень точные, круговые движения своей тонкой, воскового цвета рукой. На блестящей шелковой ткани – целый экзотический натюрморт: чуднбя бронзовая курильница, сквозь дым которой старик плавно проносит длинные засохшие стебли какой-то травы с побурелыми пучками соцветий; рядом – пучки таких же стеблей, разложенные на кучки; пустая коробка из лакированного дерева; ворох тонких фанерных бирок…

Я останавливаюсь и пытаюсь вглядеться в странные манипуляции старика. Это, как объясняет мне вполголоса один из стоящих вокруг, – гадатель по Книге Перемен, который настроен на поиск ритма Причины всех вещей, и его движения воспроизводят изменчивость вещей нашего мира. Ну да, вот так сразу, пожалуйста, в этом вот закутке, – и ритм мира, и явление Первопричины… разворачиваюсь и ухожу прочь, хотя успеваю уловить блеснувший вдруг из косой складки плоского лица взгляд азиатского волхва, напряженный и сосредоточенный. Сорвался с крючка возможный клиент; а – вот тебе, шарлатан!

***

…Может, только тем неприветливым дождливым утром загадочная вилла показалась мне такой пугающей и отчужденной? А сейчас посмотрю, какая она на самом деле…

– Ахиллйа!

Я схожу со ступенек автобуса и направляюсь – на не совсем твердых ногах – к загадочной вилле.

Те же, приотворенные и на этот раз, ворота; но в их узорах сегодня живо играет солнце; танец света и теней ласков, как игры маленьких девочек. Золотится верх ограды, золотятся потемневшие старинные буквы, но фасад здания уже почти сплошь тонет в тени. Дверь на этот раз закрыта; дверной молоток из начищенной латуни как бы приглашает стукнуть…

Я слышу поворот ключа; дверь бесшумно отворяется…

– Да? Кто там есть? – звучит мелодический женский голос.

В бесшумно приоткрываемой двери показывается странно знакомое лицо, и вдруг как бы грянула crescendo скрытая музыка, которая не умолкала во мне весь этот вечер.

***

Так взрывается забытая саперами мина.

Все произошло во мгновение ока: объятия, жаркие, пьянящие поцелуи, смятая постель… гибкая податливость и властность юного тела… пряный аромат его…

– Как тебя зовут?

– Маргия́. По-вашему значит тысячелистник. А тебя?

– Кристиан.

– Все прекрасно, Кристиан, но тебе поскорее уходить.

– Почему?

– Через час вернуться муж.

– Ага. Значит, муж. Ну что ж…

Я слезаю с высокой кровати, путаясь в смятых простынях. Наклоняюсь и собираю свою разбросанную одежду. Затылком чувствую, что она рассматривает меня. Ну что ж, запоминай получше. Наверное, каждый мужчина, которому она открывает дверь, вот так же пристально изучается. Нимфоманка полуграмотная… А вот не спросить бы, нет ли у нее пачки соответствующих фотографий? Запечатленный момент, ты прекрасен! В коллекцию, в коллекцию! И точно надо бы спросить, как там насчет венерических болезней?

Все еще отвернувшись, поспешно одеваюсь, оборачиваюсь… черная вспышка ярости вдруг на миг перемыкает мое сознание…

И вдруг на душе становится легко и светло.

ІІ

Она беззвучно рыдает, уронив голову в сомкнутые руки; черные кудри густо окутали их, смуглое тело дрожит, как в лихорадке, вибрирует всеми своими прекрасными, музыкальными линиями…

Эге, да тут дело посложнее, чем ветреность… Я сажусь рядом с нею на постель, остро чувствуя, что магнетизм нашей близости еще не прошел.

Она, всхлипывая, крепко прижимается ко мне и тихо говорит:

– Уходить поскорее, уходить …

– Не хочешь ли мне объяснить, отчего ты плачешь, Маргия?

– Нет-нет… не сегодня… сейчас уходить. Я серьезно сказала: убьет тебя он!

– Ну, хорошо, хорошо… а встретиться, по крайней мере, мы сможем? Не здесь, так в городе?

– Может быть… а сейчас бегай! Он на автомобиле; сейчас он тут будет…

– Ладно… Вот тебе мой телефон!

На прикроватной тумбочке я заприметил ручку и блокнот. Спешно записываю свой номер, крепко целую ее мокрое от слез лицо, ее громадные, распахнутые глаза, и, чувствуя новую волну страсти, поскорее ретируюсь, чтобы снова не утратить самообладания.

Очень вовремя. От автобусной остановки хорошо видно, как к воротам виллы медленно и беззвучно подкатывает черный мерседес. Хозяина, пружинисто выпрыгнувшего из салона, я не очень разглядел – элегантный костюм, шляпа, трость. Кажется, очень смугл, вроде бы носит тонкие усики. Красавец мужчина…

Что же их разделило настолько всерьез, что она кинулась в объятия первого встречного, ничем не примечательного молодого иностранца?

В автобусе я поймал себя на том, что грызу ногти – а казалось, что от этой скверной детской привычки ушел навсегда. И вместо легкого торжества случайной мужской победы я испытывал странную тяжесть и печаль.

Отчего же все-таки она плакала, да не просто плакала – рыдала в три ручья… И удалось ли ей как-то объяснить мужу свои слезы и свое растерзанное состояние?

Ночь прошла в бессонном томлении взбудораженной души, в исступлении тела, встрепенувшегося после месяцев сурового воздержания. Я презирал себя за слабость, и я не мог уже без … без нее! Я почувствовал, что влюбился в странную чужачку, – нелепо, опасно и бесповоротно.

Странно, что я не могу вспомнить комнату, в которой так внезапно и ослепительно произошло наше сближение. Но точно это было нечто совершенно иное, чем обезлюдевший интерьер, в который я воровски проник в свое первое посещение. Впрочем, помню отчетливо большой черный прямоугольник выключенного телевизора; все прочее вроде какое-то восточное; большая не то лампада, не то курильница из блестящей латуни; резное, покрытое ярко-красным лаком дерево, цветистый ковер на стене… никаких бюстов, никаких книг…

…Вдруг навалился сон, тяжелый и опустошающий. Ничего не снилось, но нежность и тревога не оставили меня и в этом предутреннем забвении.

***

Мой телефон зазвонил лишь через несколько дней.

Я как раз сидел при входе на открытую террасу кафе «Барокко», за покрытым красно-бело-желтой скатертью столиком, держа в руке полупустую белую чашку с изящно написанным красным названием заведения и меланхолически раздумывая о том, сколь нелепы и чужеродны духу барокко эти вот поддерживающие шатер конструктивистские металлические столбы с какими-то здоровенными цилиндрами сверху…

Звонок прозвучал, как нечто должное и давно ожидаемое – я мало с кем общаюсь по телефону. И – со странной уверенностью, спросил, не дожидаясь привета:

– Маргия?

– Да. Мы можем сейчас видеть один другого?

Я как-то не сразу понял, что имеется в виду – уж не надо ли мне оглядеться, потому что она где-то рядом? Потом догадался, что она, будучи не очень тверда в итальянском, просто хочет договориться о встрече, причем именно сейчас.

Разумеется, я тут же пригласил ее прямо сюда. Он согласилась, сказав, что будет через полчаса. Эти полчаса и вправду показались мне нестерпимо долгими – я до этого думал, что такое лихорадочно-субъективное переживание времени бывает лишь в книгах.

Но вот она возникла из уличной толпы, вся в черном, в больших солнцезащитных очках в пол-лица, и, увидев меня, широко улыбнулась. Нет-нет, она вовсе не против выпить чашку кофе, но лучше пересесть за столик подальше от входа.

Говорили мы с час, я рассказал о себе, чувствуя, насколько это все, в общем-то, ничтожно в глазах молодой женщины и не особенно акцентировал свои интеллектуальные интересы. Живет, мол, себе в Риме такой неприметный бездельник со средствами.

Затем я принялся расспрашивать ее. Отвечала она охотно и быстро, хотя очень неправильным языком, и это делало рассказ смутным, так что не стоит здесь воспроизводить его в том виде, в каком он прозвучал.

На пальцах ее поблескивали перстни с цветными камнями: рубин, сердолик, гранат и сапфир; мне хотелось прикоснуться к ним.

______

…И вот в эту предвечернюю пору, сидя за компьютером, я пытаюсь связно уяснить историю Маргии и ее мужа.

***

Они были курдами. Странный, рассеянный по всему Востоку народ с нелегкой судьбой. Иные считают их потомками вавилонян, другие безосновательно приписывают им индийское происхождение, хотя на самом деле курды родственны персам – и этнически, и по языку. Вечно отчаянно борются за свою автономию со властями стран, когда-то их поработивших, по преимуществу – средствами террора. А поскольку ни Ирак, ни Иран, ни Турция с Сирией, где проживают курды, никогда не проводили среди них переписи, то и неизвестно точно, сколько их: общее число в разных источниках колеблется – от 20 до 40 миллионов. На семьдесят процентов они мусульмане, обоих толков плюс алавиты; прочие – самых разных христианских деноминаций. Есть тут и езиды, потомки шумеров и приверженцы учения, синкретически соединяющего элементы христианства, ислама и зороастризма; они почитают сразу и Бога, и дьявола; мусульманское большинство видит в них чуть ли не людоедов. Таиться в такой толще, изобилующей разнородными духовными импульсами, может что угодно. Многие нашли себе приют в Европе, и поди знай, что у иных на уме.

Что свело их вместе – Маргию́ и чуть ли не вдвое старшего Хийббо? Прежде всего – место рождения. Оба родились в небольшом селении, в том уголке Северного Ирака, где курды говорят на языке курманджи. Хотя у них существует традиция беши́к-кертмй – обручения во младенчестве, но допускается и свободное волеизъявление – например, похищение девушки с согласия последней, даже против воли родителей. Однако Маргию, собственно, выдали замуж родители. Хийабо был одним из видных борцов за права своего народа, чуть ли не главой какого-то партийного клана, к тому же из старинной и очень богатой семьи, принадлежащей к Халдейской католической церкви. Родители Маргии решили, что лучшего варианта им не найти. Но была тут изрядная заминка: семья Маргии когда-то принадлежала как раз к езидам. Правда, отец Маргии в свое время принял христианство, сиро-яковитского толка; мать же, наружно за ним последовав, как оказалось, втайне упрямо сохраняла свою веру. Поэтому союз с Маргией казался родне и общине Хийабо крайне сомнительным: в Ираке к смене вероисповедания относятся плохо. Рассказывают, что полюбили однажды друг друга юноша-мусульманин и девушка-езидка. Вопреки родителям, они поженились; девушка приняла религию мужа, и тогда езиды зверски убили ее. Но редкостная красота девушки и воля властного Хийабо оказались решающим обстоятельствами. А для вящего спокойствия Хийабо настоял на том, чтобы невеста перешла в его веру, и вскоре они обвенчались в католической церкви.

Как эта семья оказалась в Италии? Искони среди курдов царила политическая разобщенность, и когда горделивый Хийабо втянулся во внутрипартийный конфликт, претендуя на очень многое, то проиграл, утратил почву под ногами и всякую перспективу. Европа же всегда была для него счастливым горизонтом, а Рим – естественным центром притяжения: здесь он перед Второй мировой войной – и с некоторым блеском – окончил философский факультет знаменитого Ла Сапиенца, отлично овладев итальянским и немецким, отчасти и английским. Энергия в нем била ключом; он бурно стремился к новым горизонтам, не скрывая, что хочет показать миру, кто он такой на самом деле. А поскольку его давно уже тяготили пребывание в глуши и неизбывный риск политической борьбы, то он решил поставить на всем этом крест. На родине ему остро не хватало европейской культурной атмосферы, и вот теперь ему представлялось, что сущность его судьбы составляет такое вот «возвращение в Европу». Он вспоминал Эль-Греко, который засох бы в своей Византии, не найди он новой родины в Италии (Маргия трогательно коверкала не очень-то ей понятные слова: ильгрэко и бэзант).

Переселение на новую почву состоялось как будто без особых затруднений. Но тут Хийабо затеял весьма претенциозный проект. Ему была необходима была компенсация за несостоявшуюся политическую карьеру на родине. Новоиспеченный римский гражданин часто твердил старинную максиму «Когда находишься в Риме, поступай как римляне», но становиться римлянином постепенно и смиренно, вроде того, как это вышло у меня, ему было мало. Он решил сразу сделаться римской знаменитостью, однако не очень-то сознавал, с чего начать. И как-то, листая иллюстрированный журнал, вдруг надумал основать нечто вроде клуба для здешней элиты – благо средства вполне позволяли. Ему также показалось важным привлечь внимание римлян к курдам-католикам. Вот он и начал изо всех сил стремиться создать в Риме некий салон, о котором бы заговорили. Была куплена примечательная вилла в самом сердце города, завязаны нужные знакомства, состоялись первые встречи; Хийабо позаботился, чтобы информация об этих встречах попала в римские масс-медиа. Появилось несколько заметок о собраниях интеллектуалов на вилле Ахиллеа …

Хийабо, впрочем, никакими особыми артистическими талантами не отличался, разве что отточил перо как журналист. Но сами по себе политическая риторика да общефилософские академические представления не могли послужить глубокой культурной основой для этого начинания, и все как-то не складывалось. Не хватало внутреннего стержня, дело обернулось копированием некоего воображаемого канона, о котором сам хозяин, в студенческие годы обычно не поднимавшийся выше какого-нибудь яркого семинара или не столь уж частых встреч со знаменитостями, вещающими с кафедры, имел достаточно неясное представление. Правда, когда-то он затеял было студенческий политологический кружок, но в нем сразу стали заправлять леваки с революционным окрасом, что вовсе не пришлось по нраву ему, богатею и снобу; он первым и покинул это сообщество, сразу же прекратившее свое существование при фашистах.

Вот и сейчас прочно опереться, по сути, оказалось не на что. Хотя сегодняшнее итальянское государство руководится принципами responsive policy, поощряя активность своих граждан и свободные сообщества для того, чтобы стиль правления выглядел более интерактивным, никто в чиновных канцеляриях, понятно, не стал бы содействовать – ни финансово, ни морально, – малоизвестному курдскому эмигранту, стремящемуся проскользнуть в ряды римской элиты просто для собственного самоутверждения.

Даже религия – то, что наиболее глубоко роднило смуглого и усатого курдского католика с Италией, – не стала в должной мере связующим звеном. На своей родине, где христианство было архаичнее, ближе к древним своим истокам, Хийабо привык весьма серьезно погружаться в мистическое самососредоточение, молился, соблюдал положенные посты. И в студенческие годы, непосредственно под сенью папского престола, он выполняя все, что положено человеку воцерковленному. Но, вместе с тем, он как-то не очень тогда осознавал, что католицизм римлян, при всей его сложности и глубине, был каким-то очень уж светским, так сказать, значительно более западным. Великолепное искусство, среди шедевров которого местные уроженцы обретали себя с младенчества и которое было тут важнейшим языком, культурным кодом церкви, для нашего выходца с Востока с его политологическим образованием оставалось потрясающим, но фактически недосягаемым уровнем. Скажем, у курдов-христиан те же иконы часто были по духу куда более канонично-византийскими – здесь не учитывалась ни оптическая, ни воздушная перспектива; родное церковное пение с его перехлестывающей через край эмоциональностью не знало той жесткой логико-математической структурности, которая отличает западную литургическую музыку и делает ее в глазах христианского Востока похожей более на концерт. Постепенно становилось ясно, что обычного университетско-гуманитарного образования хватает лишь для общего развития. Для понимания европейской культуры на уровне Ортега-и-Гассета, Гадамера, Хейзинги или Ле Гоффа такого образования было маловато. А уж светские беседы на отвлеченные темы… Хийабо все чаще тушевался и помалкивал среди непринужденной болтовни каких-нибудь двух-трех развязных интеллектуалов, смело и критически рассуждающих о символике какого-нибудь странного большущего огурца в иконе Мадонны эпохи кватроченто; о крикливости фресок Тьеполо; о невозможной тесситуре опер Леонкавалло; о том, что Жак Деррида – славный парень; что Большой Взрыв и Сотворение мира – это все же две разных мелодии; что богословие надо решительно отделять от теологии; что с невероятными претензиями курии нельзя мириться; что на ватиканском престоле странным образом чередуются астеники и пикники…

Дух секулярной цивилизации, в годы студенчества Хийабо только начинавший поднимать голову, сегодня, как оказалось, стал доминировать, и понимать религию как основу культуры уже мало кто был расположен. Поэтому изначальная установка Хийабо на привлечение интереса к духовной жизни курдов и налаживание путей интеллектуального диалога Востока и Запада оказалась сразу же обречена на корню. Инициатору нового салона попросту не хватило укорененности в западной культуре, которая давно утратила вкус к подобным вещам. У себя на Востоке Хийабо, по сути, не догадывался, что у сегодняшнего Рима, стоящего на тех же, что и встарь, семи холмах, просто нет, как и у всей нынешней Западной Европы, ни тайн, ни стремления к подвигу, ни ожидания вечной жизни. Что Рим вокруг Ватикана бурно секуляризуется, как тот же Иерусалим вокруг своих древних святынь. Что Церковь перешла в миссионерский статус, как некогда и было в античности. Что господствующая в сознании нынешних интеллектуалов постмодернистская парадигма заставляет вспомнить старинный еврейский анекдот о раввине, у которого все были правы – и два тяжущиеся между собой соседа, и ученик, которому это суждение ребе показалось логически противоречивым.

Но свести все к нулю упрямцу Хийабо никак не хотелось. Он даже унизился до объявлений в газетах о «регулярных вторниках и четвергах на известной вилле Ахиллеа». Но и так нечастые гости элитного уровня постепенно как-то вовсе растаяли. Виллу стали посещать уже какие-то богемного типа личности, обросшие, татуированные, обмотанные яркими тряпками, с явными признаками алкоголизма или наркотической зависимости, жеманные мужчины в пёстрых женских нарядах и суровые, пропахшие табаком тетки в мужских костюмах и шляпах. Эти вообще разговаривали о странных вещах: о том, что Пикассо безнадежно устарел; что люди, не находящие дикой красоты в какофонии, – тупые плебеи; что Христос, возможно, таки бывал в Индии, где точно женился на Марии Магдалине; что у знаменитого кинорежиссера Т. – новый любовник, а прежний сбежал от него с не менее известным визажистом Х. на гогеновский Таити; что освобождение семи чакр и вхождение в самадхи куда комфортнее осуществлять с помощью психоделики (иные говорили проще – колес), что надо бы, наконец, снова как-то вырваться на Ибицу и пр. Хозяину тут оставалось разве лишь хлопать глазами и выдавливать из себя какие-то общие фразы.

Предупредительным звонком прозвучал категорический отказ литературного агента Франческо Пикколо даже говорить с прославленным писателем о возможности его визита на виллу Ахиллеа. Конечно, звезды такого ранга предпочитали более яркую рампу: не пытаться же конкурировать по размаху с какими-нибудь знаменитыми заведениями типа Арт Кафе Рома, устраивающими ночные дискотеки на Вилле Боргезе или в ресторане Royal Art Cafй с видом на Колизей. Тут дело было не столько в денежных средствах, сколько в не-укорененности курдских эмигрантов и отсутствии нужных связей. В конце концов, посещения виллы почти прекратились, и на тонусе тщеславного хозяина эта уже очевидная новая катастрофа начала сказываться самым худшим образом.

Маргию же, выросшую в азиатской глубинке и не получившую никакого серьезного образования, снобистская претензия мужа войти в элиту Рима крайне тяготила с самого начала. Но муж, твердо решив переехать в Европу, не принял во внимание ее робких возражений. Европейская столица оказалась ей чуждой, язык она пыталась учить, но до свободного общения, не говоря уж о беседах на интеллектуальные темы, было безнадежно далеко. Покой ее был разрушен бесповоротно, когда в их дом начали приходить раз-другой в неделю все новые незнакомые люди, лощеные, высоко себя несущие, говорливые, вещающие о запредельно далеких от нее вещах то по-итальянски, а то и вовсе почти непонятно – по-английски. Маргия учтиво подавала кофе или коктейли неведомым ей знаменитостям, молясь про себя, чтобы к ней не обратились с разговором и не пришлось бы отвечать.

Хийабо сперва пытался помочь ей освоиться, хотя подчас казалось, что он, по умолчанию, сразу же определил ей роль загадочной и молчаливой восточной красавицы. Тем не менее, по мере того, как становилась очевидна ее чужеродность обстановке и тому духу легкой, чуть иронической светскости, который хозяин новообразованного салона пытался культивировать, его недовольство и раздражение нарастали. Тем болееё что сам основатель нового культурного сообщества с каждым днем убеждался, что стать настоящим римлянином не удастся и ему самому. И вот тут вдруг оказалось, что смысл мусульманского по генезису имени Хийабо – хиджаб – странным образом оправдался (впрочем, по крещению он был АнатолиемХийабо его стали называть в семье за проявившуюся с малых лет замкнутость; так и прижилось). В общем, поклонник рафинированной западной культуры, не посчитавшийся в свое время с опасениями своей родни насчет будущей жены, не находил теперь особенно нужным считаться и с нею самой, которая вышла за него скорее по воле своих родителей, чем по зову сердца. Скрытая отчужденность между ними так или иначе с самого начала существовала. Но впервые разлад проявился вполне, когда Хийабо осознал собственный провинциализм и неудачливость, и европейский лоск стал слетать с него катастрофически быстро. Дошло до того, что он попрекнул жену езидскими корнями, выкрикнув в сердцах, будто имя ее недаром переводится как змеиная трава. На самом деле, родители назвали ее так еще до собственного крещения, исходя из того, что для них Маргия значило – еврейская трава: так звали ее бабушку, происходившую из курдов-иудеев; и такие там водились, называвшие себя аншей таргум – народ Таргума, т. е. арамейского текста Ветхозаветного Писания. Впрочем, ее имя иные переводили и как сладострастная, но для христианских ушей это было еще хуже, чем еврейская или даже змеиная трава. Христианским именем ее стало Мария, да уж к прежнему попривыкли, и на слух оно почти не отличалось…

Словом, все вдруг пошло вкривь и вкось. Муж начал прикладываться к бутылке и, в состоянии непреходящего раздражения, стал винить в провале своего начинания жену, «неотесанную деревенщину», будто бы отпугивающую гостей. При этом в нем развилась еще и темная ревность: простая улыбка жены какому-нибудь вчерашнему гостю, улыбка, призванная скрыть растерянность и отчаяние, воспринималась как знак тайной любовной интриги. Ситуация явно катилась в пропасть. И, наконец, стало ясно, что Хийабо, в поисках, как он часто выражался, «поступка», связался с какой-то римской дамой, и вскоре все, видимо, бесповоротно рухнет. Сожительство под одной крышей с охладевшим к ней мужчиной казалось Маргии омерзительным, а развод в Италии, как известно, дело далеко не простое. Но даже развод был, в общем-то, страшной перспективой. Оставалось либо с позором возвращаться домой, где и христиане-халдеи, и католики просто не представляли себе, как это так: супругам – разойтись, либо уходить с виллы непонятно куда и опускаться на самое дно… Языком она владела плохо; на приличную работу рассчитывать не приходилось; торговать собой, что ли? Или – остаться постылой приживалкой раздраженного супруга, постоянно прячась где-то в закутке виллы? Покончить с собой не позволяло страстное желание жить; Хийабо был до сих пор ее единственным мужчиной, и возможно, как говорила она себе, на нем свет клином не сошелся; да и, при всем при том, атмосфера великой европейской столицы все же начала понемногу околдовывать душу неискушенной восточной красавицы… Словом, все было плохо, и каждый новый выбор представлялся худшим, чем предыдущий.

Но, во всяком случае, мне стало как будто окончательно ясно, что Маргия кинулась в мои объятия не от скуки и не от развратности, а от самого настоящего отчаяния.

Волна неодолимой жалости поднялась во мне. Да, «деревенщина». Да, малоразвита. Но виновата ли она в этом? И вообще – как это так? Жениться на милой, неискушенной девушке почти что насильно, вырвать ее из родной почвы, заставить, как дрессированное животное, ходить «на задних лапах» перед чужими, непонятными людьми, болезненно осознавая свою ущербность, и, наконец, с холодным сердцем вычеркнуть из своей жизни, оставаясь абсолютно равнодушным к ее судьбе?

Пока довольно. Я выключил компьютер. Затем долго и тупо глядел на вынутый из кармана скомканный счет, автоматически унесенный мной из кафе «Барокко»: тонкие, округленно-упрощенные в стиле арт нуово, буквы цвета темно-рыжей сепии, отпечатанные на желтоватом квитке: Капуччино… цена… Потом зачем-то аккуратно разгладил бумажку и положил в секретер.

Вот что: я предложу ей перебраться ко мне и начать бракоразводный процесс. И – будь что будет, а я от нее никогда не отступлюсь!

***

Но перебираться ко мне она вовсе не намеревалась. Да и то сказать, какая женщина в своем уме, будь она хоть и в обстоятельствах во сто раз худших, кинулась бы из обжитого, пусть и затрещавшего в своих основаниях, дома в квартиру человека, с которым лишь раз внезапно переспала, да еще разок переговорила с ним в кафе…

Мы стали встречаться у меня раз-два в неделю, бурно отдаваясь своей так внезапно возникшей страсти и обсуждая наше настоящее и перспективы. Хийабо окончательно охладел к жене и уже не скрывал, что у него связь на стороне. Ей просто не под силу было узнать, кто ее соперница, – в большом Риме у нее, кроме меня, никого не оказалось, да и я уяснял, что она хочет сказать, с некоторым напряжением. В имущественном отношении она целиком зависела от мужа, и, хотя он ни в чем не утеснял ее, кусок не лез в горло.

Писать же родителям и просить постоянной финансовой помощи она очень не хотела, так как это морально убило бы их, столь гордящихся зятем; Рим в их глазах мог быть только новой ступенью успеха Хийабо, новым, огромным рубежом. Да и вряд ли бы она толком сумела рассказать отцу с матерью о постигшей мужа катастрофе, тем более, что и сама лишь в самых общих чертах догадывалась, что произошло. Тем более – объяснить, отчего же она вдруг оказалась еще и во всем виноватой. Ситуация была для ее бедной головки слишком сложна, хотя своим растерзанным сердцем она все уже вполне уяснила.

Она отправилась было на поиски черной работы – отчего бы не пойти, скажем, в услужение к больному из богатой семьи, как это делают десятки тысяч женщин со всех концов Восточной Европы или из «третьего мира». И даже проработала с неделю, обслуживая парализованную полусумасшедшую старуху в каком-то дворце со статуями, колоннами и картинами во всю стену, но в конце концов потеряла сознание – не столько от усталости, сколько от гнетущего чувства унижения и загнанности; ее тут же рассчитали. Но здесь уже я, узнав обо всем этом, решительно воспротивился. Она согласилась не искать больше такого заработка, но и моих денег решительно не согласилась брать.

Чем она занималась все то время, пока пребывала за моим порогом? Я не знаю. На все расспросы она отвечала, что безвыходно сидела в своей комнате, той самой, где мы обрели друг друга впервые, ну – смотрела телевизор… Приходила пожилая римлянка-служанка, брала из установленного места в комоде деньги, ходила за покупками и готовила еду, которую Хийабо съедал в одиночестве, оставляя Магрии достаточную часть; затем та же служанка приходила снова, мыла посуду, прибирала в доме, и с ней можно было перекинуться парой-другой ничего не значащих слов. От всего этого можно было сойти с ума.

Однажды у Маргии вдруг гневно вырвалось, что, мол, недолго это все будет длиться, но когда я попытался узнать, что, собственно, она намерена сделать, нахмурилась, сжала руки так сильно, что косточки побелели, и пробурчала что-то вроде Хуэдэвэйи… На меня вдруг повеяло чем-то жутким. Я вспомнил, что у курдов культивируется женская воинственность, и по-новому взглянул на мою экзотическую подругу.

Что я о ней, собственно, знаю?

Отлично знаю уже ее тело, дурманящее неповторимым, как бы хвойным запахом, его самые интимные содрогания, пьянящий, чистый вкус ее рта, затуманенный страстью и нежностью взгляд больших, влажных черных глаз, некоторую жесткость курчавящихся, ароматных волос… Знаю ее наряды, чаще всего черного цвета и с кружевами; знаю почти всю ее обувь, неизменно изящную, из хорошей мягкой кожи, волнующую своими эротическими формами и очертаниями; знаю ее узорные перстни, с красными камнями – рубином, сердоликом и гранатом, и один – с небольшим ярко-синим сапфиром.

Намного хуже представляю, что происходит в ее душе: плоховато она все же владеет итальянским, и приходится чаще читать по ее лицу и глазам, дополняя полученную из ее уст скудную информацию собственным воображением, чем, собственно, общаться.

И уж вовсе не представляю самого важного: как она общается с Богом? Ведь именно тут человек раскрывается вполне.

…В университете у меня был друг, Джонни Кольридж, который теперь стал на родине видным богословом; мы много переговорили с ним когда-то обо всех этих вещах в университетском общежитии, в нашей славной комнатке на двоих; потом интенсивно переписывались; теперь переписка наша как-то заглохла. Джонни, в частности, уверял, что молитва – это не односторонний вектор, и просто произносить слова – недостаточно. Молитва – это еще и обратная связь, диалог, и ты должен чувствовать, что Бог, так сказать, на другом конце провода; ты должен убедиться в этом и дать ответный сигнал: Алло! Вас слышат! Иначе чем же христианин отличается в своем богообщении от неграмотного монгольского пастуха, автоматически запускающего в движение ряд громадных ритуальных ламаистских барабанов с помешенными внутри обращениями к Будде, написанными грамотеями от руки? На мою реплику, что якобы слышащих голос Бога весьма немало в психиатрических лечебницах, он отвечал, что дело тут не в словах нашего человеческого языка, а в каком-то ощущении беседы, ощущении, что тебя внимательно слушают, а ответ может быть дан и в виде знака или события, а то и прямого ответа-результата, даже пусть и через какое-то время.

С Маргией об этом уже точно говорить не выходило, она, при малейшей попытке войти в подобную тему, тут же замыкалась, а однажды твердо заявила, что все это глубоко личное, и не надо открывать свой тайный мир другому. Мне такое соображение вовсе не понравилось, но я смолчал и более ко всем этим материям не обращался. Словом, оставалось смириться и жить пока так, как оно получается.

Прошел месяц со времени нашего знакомства с Маргией. И, хотя на душе моей было как никогда покойно и радостно, что-то меня непрестанно смущало и довольно глубоко тревожило.

Нет, не до такого состояния, чтобы иди к исповеди. Я исповедуюсь однажды в год – перед Пасхой, на Страстной Неделе.

Но я почему-то остро чувствовал, что сходить в церковь нужно непременно. И поскорее.

ІІІ

В детстве на меня произвело ошеломляющее впечатление зрелище Ран Иисусовых – как это возможно для человека: вбить другому человеку в его живую плоть смертоносное железо?! Распятие неизменно волнует меня, и помню, как однажды, еще в университете, я в своей студенческой комнате со слезами повергся на колени перед Крестом с фигурой Распятого, повторяя рвущееся из недр души Crucem Tuum adoramus, Domini!.. И когда священник заканчивает служение в Страстную Пятницу приглашением припасть губами к Ранам Господним, то я с детским страхом и самоотречением склоняю колено и благоговейно совершаю это.

Моя магистерская диссертация была посвящена вопросам совести у русского писателя Достоевского. Меня поразила мощная, одухотворяющая христианская символика, составляющая дискурс его романов. Он формулирует колоссальный сбой морали и психики современного человека Модерна как разрешение самому себе «крови по совести», свойственное, например, Наполеону и копируемое миллионами неудачливых революционеров вроде Раскольникова. И не так все это здесь просто. Иногда символ Креста Животворящего просверкивает у писателя в совершенно необычных и даже сомнительных обстоятельствах. Меня буквально свело какой-то сладостной судорогой, когда я нашел в Интернете мнение некоего украинского профессора, обратившего внимание на то, что Соня Мармеладова, желая спасти от голода свою семью, продала на панели свою девственность – с шестого по девятый час, в годину смерти Спасителя, и ее невинная кровь была оплачена тридцатью «целковыми», т. е. серебряными русскими рублями… Иными словами, вынужденное падение блудницы есть в то же самое время акт подражания Христу?

…Все же я давненько не был в церкви. Обычно я хожу в знаменитую церковь Иль Джезэ, в которой похоронен Лойола. Мне симпатичны иезуиты, хотя о них не принято слишком хорошо отзываться, особенно в протестантских сообществах. Но ведь их позиция впечатляет: не растеряться и принять вызовы эпохи Модерна, подобной разрушительному цунами! И, скажите на милость, где справедливость: иезуитов, взявшихна тактическое вооружение доктрину Маккьявелли, ругают за утонченное коварство, а самого Маккьявелли почитают как субъекта, который «освободил политику от морали». Мне же видится тут своеобразная героика и даже глубочайшая ирония: усвоить язык врага и бороться с ним его же средствами. Ведь отдал же Господь израильтянам на истребление погрязшие в злонравии народы Ханаана, на которые уже никак не распространялась рекомендация Декалога «Не убий». Ханаанеяне, скажем, жестоко умерщвляли собственных первенцев во славу Ваала-Молоха; но разве не то же самое творили ренессансные оккультисты, закалывающие на своих черных мессах невинное дитя, чтобы причаститься его кровью? Людьми ли были все эти кровожадные детоубийцы? Моими ли ближними? Или это всего лишь человекоподобные существа, напрочь утратившие образ Божий? И разве не уничтожает крестьянин саранчу, обсевшую вдруг его виноградник?

Трудное это дело – не явить свету крови, которая, как известно, есть душа. Трудно и остановить уже льющуюся кровь…

…На мое приглашение вместе пойти к мессе Маргия отвечала, что уже привыкла ходить в церковь при Маронитском Колледже, где служат на понятном языке. Служба там ведется, в общем-то, на арабском, но она понимает его, как и родственный арамейский, на котором обыкновенно служат восточные христиане. Курманджи звучит в быту, арамейский – в церкви. По-итальянски же она, как известно, понимает плоховато, а с фактическим возвращением в церковный обиход латыни при папе Бенедикте служба во многих римских церквах стала для нее еще непонятнее.

Ну и вавилонское столпотворение, в самом деле! Мне вдруг вспомнилось еще нечто, недавно прочитанное. Оказывается, иракские католики проводят экуменические богослужения совместно не только с христианами других толков, но и с мусульманами и езидами, причем такие службы чаще всего посвящаются, как это ни странно, почитанию статуи Девы Марии – Матери пророка Исы, согласно воззрению ислама… И это при том, что в Коране распятие Исы на кресте отрицается как факт, а в средневековых военных хрониках арабов слово Крест неизменно дополняется восклицанием Будь он проклят!.. Во всяком случае, хорошо, что в большом Риме есть уголок для арамейских молитв Маргии…

Впрочем, что же это я мешкаю? Служба вот-вот начнется!

Выбегая из комнаты, я вдруг обратил внимание на какую-то смятую бумажонку, валявшуюся около стола, и, не раздумывая, сунул ее в карман, с тем, чтобы выбросить уже где-нибудь вне дома. Однако, шагнув в коридор, я зачем-то достал бумажный комок из кармана, разгладил его и убедился, что это – да! тот самый счет из кафе, который я зачем-то хранил, а вот вчера решил, наконец, ликвидировать – что, в самом деле, за глупые сантименты! Наспех сунув его назад в карман, я принялся обуваться в коридоре. Однако тут вдруг обнаружил, что к подошве моего штиблета что-то прилипло; какой-то стебель сухой травы – и откуда бы ему взяться на римских тротуарах? И прилип капитально, каблук намертво застрял в странной темно-красной мастике. Стоило немалых усилий торопливо очистить обувь в ванной комнате. Я снова вышел в коридор, накинул куртку и направился к выходу, но опять остановился.

На полу белел брошенный через дверную щель для корреспонденции конверт со штампом; я вскрыл его и досадливо отмахнулся. Наблюдающий меня врач вот уже второй раз настоятельно приглашает меня зайти к нему… Подумаешь, надоел со своим вниманием! Все норовит что-то эдакое глубоко спрятанное повыспросить, каждой мелочи придает значение. Я же чувствую себя вполне здоровым и даже как бы окрыленным – ведь я люблю и любим, и ничто не остановит меня на моем пути!

 …До Виа дельи Астальи – одна остановка на метро. Но я выхожу на Фламиньо с чувством некоторой отягощенности. Что такое? А! дело в том, что я с детства привык входить в храм, избавившись от всякой дряни, которая сама собою накапливается в карманах школьников. Спешно достаю смятый квиток и без всякого сожаления бросаю его в урну для мусора, примостившуюся на остановке.

И вот – я оказываюсь, наконец, лицом к лицу с фасадом этой первой в мире барочной церкви с её знаменитыми двумя могучими волютами, круглящимся кверху. Внутри, как и снаружи, все максимально аскетично и, в то же время, странным образом великолепно. Совершенно натуралистические, при всей своей торжественной парадности, росписи Джованни Баттиста Гаули. Величественность и простота алтаря, воздвигнутого в ХІХ веке Антонио Сарти. Белоснежные мраморные пэтти, извивающиеся в экстазе, словно облака под мощным дуновением ветра, на фоне густо позолоченной лепнины, воспринимаемой в целом как сияющее из темноты небо, но, если приглядеться, обладающее, собственной сложной образной структурой. Мой взгляд всегда сразу же, даже до начертания на себе при входе знака креста, приковывает в первую очередь сверкающая, как солнце, монограмма имени Иисусова в центральном фронтоне, венчающем четыре огромных колонны из желтого мрамора.

Вхождение в сакральный интерьер есть символическое проникновение в Царство Небесное, и я, переступая порог храма, моментально возношусь над обыденностью, а красота Дома Божия неизменно перехватывает дыхание…

Но сегодня мне не дано было воспарить над реальностью. Только я уселся на скамью и достал из мягкого черного бархатного футляра свои четки, как за спиной моей раздались гулкие шаги, и рядом тяжело уселся мужчина, лицо которого, схваченное моим взглядом в пол-оборота, почему-то показалось хорошо знакомым. Покосившись, я с изумлением узнал в своем соседе… Хийабо!

Он заметил мое внимание и, приняв его за проявление обыкновенного ориентировочного рефлекса, благовоспитанно слегка поклонился в мою сторону вполоборота, и, положив на скамью возле себя мягкую серую шляпу, оперся локтями о спинку стоящей впереди нас скамьи, погрузивши лицо в скрещенные руки. На безымянном пальце обращенной ко мне правой руки я заметил большой овальный темно-зеленый камень, оправленный в золото. Глухое бормотание на непонятном языке напрягло меня, и уже по первой фразе я догадался, что это Отче наш на арамейском: Аввэн дбишмайя́ нидкаддбх симмэх… Ну вот, можно же молиться на родном арамейском и здесь, в сердце Рима… и рядом со мной…

***

Месса закончилась; Хийабо, сидевший на краю скамьи, встал, полуобернулся и ступил на середину церкви. Но – попытавшись как-то сразу, по инерции, еще и встать на колено перед алтарем, и, видно, не рассчитав движения, вдруг рухнул на мрамор пола с истошным вскриком. Оказалось, что под ногой у него случился кем-то оброненный футляр с очками, и он, привыкший ступать на пятку, вдруг соскользнул с него носком, сильно растянув внезапным резким разворотом ахиллесово сухожилие. Я кинулся на помощь и попытался помочь ему подняться, но оказалось, что он не может ни ступить, ни стоять. Превозмогая режущую боль, Хийабо попытался приязненно улыбнуться мне, но улыбка тут же обратилась в гримасу страдания. Собравшиеся вокруг люди сочувственно и разом заговорили; кто-то побежал вызвать такси. Я вызвался помочь страдальцу дойти до дверей, и, подняв со спинки скамьи его мягкую шляпу, подал ему согнутую в локте руку. Бормоча слова благодарности, он представился (я услышал лишь смутное бормотание: боль парализовала его артикуляцию) и заковылял со мною к выходу. Белая, с двумя номерами на борту, машина уже ждала с распахнутой дверью под папертью, благо, что тут было всего несколько ступеней, и мы как-то сумели спуститься. Усаживая его в машину, я заметил на левом рукаве его пиджака траурную повязку и решил по себя, что он, наверное, недавно потерял кого-нибудь из родни. В моем сознании вертелось: что же делать дальше? отпускать его без поводыря было немыслимо. Я вызвался сопроводить страдальца, рассчитывая, что он захочет поскорее в больницу. Но Хийабо, приняв мое предложение без раздумий (видно было, что он совершенно беспомощен), дождался, когда я усядусь рядом в ним в такси и велел шоферу ехать – ну, куда же еще, право! – на виллу Ахиллйа. Автомобиль мягко тронулся; в окне замелькали оживленные римские улицы; сердце мое отчего-то лихорадочно стучало. Хийабо, достав мобильный телефон, набрал, корча гримасы от боли, какой-то номер и проговорил в трубку несколько непонятных фраз на чужом языке. Спрятав мобилку в карман, он обернулся ко мне, спросил о моем имени и на отличном итальянском попросил – если у меня есть время – помочь ему войти в дом и подождать доктора, уже вызванного им по телефону; я, понятно, согласился. Машина мягко затормозила; за окном вырисовались знакомые чугунные ворота с именем виллы. Хийабо, расплатившись, выполз с моей помощью из салона, и мы заковыляли к двери. Он достал ключ, отворил дверь; мы попали в знакомый мне вестибюль с ухмыляющимся фавном и проследовали налево, в кабинет, на сей раз хорошо освещенный и прибранный. Хийабо, с моей помощью, разулся, постанывая, стащил свой пиджак с траурной повязкой на рукаве, и, бросив его на стул, осторожно, с кряхтеньем, улегся на диван возле камина, предложив мне виски. Бутылка и бокалы стояли рядом, на журнальном столике. Виски был превосходен. Хозяин вроде задремал, обессиленный переживаниями.

На столике лежала развернутая вчерашняя Иль Meсаджеро; я вскользь глянул на первую страницу и поперхнулся. Большое, во весь разворот, фото головы лежащего в луже крови мужчины… старик-азиат… косой прищур тяжелого века, из-под которого тускло выглядывает остановившийся черный, без блика, глаз. И – заголовок во всю полосу: 

ЗВЕРСКИ УБИТ КИТАЙСКИЙ ГАДАТЕЛЬ

НА СТЕБЛЯХ ТЫСЯЧЕЛИСТНИКА!!! 

Далее сообщалось, что уличный ворожей был ударен по затылку чем-то тяжелым, во дворике какого-то особняка, за два квартала от Фонтана Четырех рек, где, похоже, пытался скрыться от своего убийцы. Надо же, бедный шарлатан…

Хийабо вежливо поинтересовался, не задерживает ли он меня? Вызванный по телефону врач должен был вот-вот подойти. Предложил еще виски. Нет, нет, он меня не задерживал, наоборот, я испытывал какой-то жгучий интерес к его личности, к тому, как ему живется, что в нем находила Маргия – не все же время она страшилась и избегала его? И странно, по мере того, как обрисовывалась учтивость и благожелательность этого господина, во мне начинала нарастать какая-то смутная тревога – как будто я пытаюсь что-то очень, очень важное осмыслить или припомнить.

Я поинтересовался его самочувствием; он односложно ответил: Так себе. Видно, боль не утихала. Мы замолчали; он, постанывая, перевернулся на другой бок и выразительно кивнул на мой пустой стакан. Я налил себе еще виски.

Вдруг мой рассеянный взгляд упал на затененную часть стены по ту сторону камина. Я чуть не вскрикнул, но жгучая жидкость, заполнившая рот, превратила вскрик в безобразное булькающее мычание. 

ТАМ, НАД БОЛЬШИМ БУКЕТОМ ТЕМНО-ПУНЦОВЫХ РОЗ,

ВИСЕЛ БОЛЬШОЙ ФОТОГРАФИЧЕСКИЙ ПОРТРЕТ МАРГИИ,

ПОВЯЗАННЫЙ ПО КРАЮ ЧЕРНЫМ ТРАУРНЫМ БАНТОМ!

До моих ушей достиг изумленный возглас хозяина:

– Что Вас так поразило? Вы ее знали?

Между тем новое и куда большее изумление волной окатило меня.

– Как, Вы сказали, Вас зовут?

– Шахин Бадо.

– Как, разве вы не Хийабо… или…лучше… Анатолий?

– Что?! Что такое с Вами?.. Кто Вы, Кристиан?..

Шахин Бодо неловко, кривясь от боли, вскочил с дивана и впился горящим взглядом в мое растерянное лицо.

– А что случилось… с Маргией? – тупо спросил я.

– Маргия… моя жена была изнасилована и зверски убита месяц тому назад, в одной из соседних комнат… ее перстни унесли!.. Кристиан, еще раз спрашиваю, кто Вы?!. Откуда Вы знаете Маргию? Мою бесценную, мою единственную, любимую Маргию?! Отвечайте сейчас же!

Он выхватил из-под взъерошенной кипы газет, лежащих рядом с бутылкой виски, холодно блеснувший нож для разрезания бумаг и молниеносным движением приставил к моему горлу.

…Тут открылась дверь и на пороге оказался доктор, такой же восточно-смуглый, как и хозяин, но очень молодой и спортивного сложения. Он кинулся к нам… меня в один момент повалили на пол и связали собственным моим брючным ремнем…

***

Отчужденно и беспощадно блестели никелированные части медицинского оборудования. В холодном и ясном свете осеннего утра мой лечащий врач, профессор-психиатр, объяснил мне, что, как показала длившееся несколько месяцев исследование, я страдаю расщеплением личности или диссоциативным расстройством идентичности. Крайне редкое психическое заболевание, так что в его существование долго просто не верили. В общем, Я человека, бывает, разделяется: в одном теле как бы сосуществует несколько разных личностей. Скажем – старуха, мальчишка-подросток, темнокожий дикарь с каких-то там островов, лорд-канцлер Британской империи, исступленный американский сектант, романтический ирландский католик и пр. – общим числом до нескольких десятков. Эти эго-состояния подчас «переключаются», и достойный седовласый муж, надев женское платье, отправляется в закоулки трущоб, питая надежду отдаться в воображаемом облике юной проститутки какому-нибудь брутальному и неразборчивому парняге из низших классов… Причем бедняга Джекиль никогда не поймет, что делит на двоих одно и то же тело с Хайдом.

Всякое безумие есть защита. Диссоциативное расстройство позволяет защититься от бесконечного страдания, связанного с какими-то детскими травмами психики. Согласными усилиями врачей было установлено, что убийство мною старика-китайца и Маргии определено ничтожным, казалось бы, случаем. Перепуганный мальчонка, живущий во мне, попытался освободиться от дикого и всеохватывающего ужаса, живущего в подкорке его мозга.

В раннем детстве меня вдруг до крови огрел по руке верзила-старшеклассник – за то, что я случайно взял со стола его карандаш. И насмешливо объявил вставшей на мою защиту девочке, которая пыталась перевязать мою кровоточащую рану, что мне помогать вовсе не надо – ведь фамилия моя – Yarrow – означает Тысячелистник. А это – растение, останавливающее кровотечения. Так что меня, мол, можно беспощадно и безжалостно колоть и резать – вреда мне это не принесет.

Этот юмор бревна так оглушительно на меня подействовал, что я навсегда затаил в себе панический страх и тайное преклонение перед тем, кто нанес тебе жестокую боль. Образовался во мне некий маленький        мальчик, который постоянно, с тайной радостью, ждет, чтобы ему расквасили в кровь лицо. Это сопрягалось с искренним ужасом моего прежнего, подлинного Я перед всяким пролитием крови, с самым сердечным почитанием Страдальца на Распятии. Но в моем безумном сокровенном мифе как раз нарушение библейского запрета на пролитие крови стало обретением бескрайней свободы, чего я в реальной жизни себе позволить не мог. Соответственно и прекращение кровотечения стало осмысливаться в моем бедном подсознании как прерывание наслаждения. Я, скажем, втайне восхищался дефлорирующим девушку насильником, ненавидя неудачливого девственника-себя, носящего нелепую фамилию Тысячелистник. Тайно возненавидел я и этот самый ни в чем не повинный тысячелистник, обнаруживая его, при моей обостренной чуткости к языкам и ко всякой символике, и в латинско-греческом названии растения Ахиллеа, и в названии злополучной виллы, и в объявлении несчастного китайца – ведь в моей памяти эрудита смутно дремало, что гадание по И-цзину есть гадание на стеблях того же тысячелистника… И уж окончательно меня повело, когда я узнал в словаре, что имя Маргия, сообщенное ею мне перед тем, как я убил ее, тоже значит тысячелистник. Лихорадочно творя безумную, но внешне такую как бы и связную историю о ее неудачном браке с псевдо-Хийабо, я вел многочасовые беседы с убитой мной женщиной, явственно слыша ее коверканную итальянскую речь и тут же истолковывая ее так, как мне хотелось бы. Как заведенный, ходил я вокруг совершенного мною кровопролития, злобно-обреченно фиксируя на каждом шагу скрытое присутствие проклятого цветка, способного остановить кровь. Я уничтожал все, что давало надежду остановить истечение крови, вплоть до камней бедной Маргии – рубина, сердолика, граната и сапфира, которым в народе приписывали ту же целебную силу, что и невзрачному тысячелетнику.

К слову о Маргии. Нет, мой бедный Хийабо, или, как там Вас, – Шахин Бадо, изнасилования не было, Ваша женка была гуленой, и лишь в своей безумной грезе я превратил ее в несчастную страдалицу, а Вас – в упыря. Вы, милейший Шахин Бадо, достойнейший человек, но, право, женщины нас губят… Согласитесь, милейший, ведь необходимо было жестоко наказать блудницу, чьи безлюбые объятия осквернили нашу с вами жажду счастья.

Увы, оказалось также необходимо пристукнуть камнем назойливого китайца, пытавшегося остановить мою руку и предостеречь от злой судьбы… Но что там еще?

 – Самое же поразительное… – профессор помолчал, взвешивая на ладони кипу исписанных мною бумаг.

– Самое же поразительное… На основании одного лишь курдского имени Маргия, перевод которого буквально совпадает с Вашей собственной фамилией, на этой единственной, подсознательно схваченной вами на лету, пылинке, Вы построили довольно убедительную фантастическую историю о семейно-религиозной жизни курдов, о курдах, так сказать, среди нас. Вы столь детально и развернуто смоделировали характеры и коллизии вашего рассказа, что это заставляет вспомнить известные слова Кювье: дайте мне одну кость – и я восстановлю облик любого доисторического животного…

Я не слушаю профессора. Мне холодно и жутко. Мне некуда ступить вовне себя, так как вокруг незримо раскиданы – как обереги – хрупкие стебли тысячелистника, и топтать их запрещено. Или все же – СТУПИТЬ?

Все это была жизнь: и согласие с Творцом, и бунт против Него…

А может, все это вместе и есть счастье б ы т ь ?

Но… темная, глухая власть магии языческих предзнаменований – точно ли это путь к свободе? Вот она, свобода: псих сидит за решеткой чужеземной лечебницы, и на руках его кровь курдской ветреницы да никому не нужного китайца; им тоже хотелось жить…

Счет… надо платить по счетам!

– СЧЕТ?!

… смятая бумажка из кафе «Барокко»… тонкие, округленно-упрощенные в стиле арт нуово, буквы цвета темно-рыжей сепии, отпечатанные на желтоватом квитке… дата, цифры и прочее… если желтоватый обрывок и вправду существовал, то это значит, что мы… 

…ВСТРЕЧАЛИСЬ С МАРГИЕЙ В КАФЕ

УЖЕ ПОСЛЕ ЕЕ ГИБЕЛИ?! 

Но мне холодно скажут: это свидетельство твоего – да и твоего ли? – завтрака на двоих с кем угодно. Вот так.

Да и где она сейчас, эта смятая квитанция?.. Может, она тебе померещилась, как и все остальное? Уж столько всего вообразил… отчего бы еще и желтоватую бумажку не придумать… с такой гипнотической, пугающей отчетливостью…

…Я вовлечен в вихрь сатанинской фата-морганы… это она, лила, танец жутковатых детей Майи…

 

БОЖЕ МОЙ, БОЖЕ МОЙ,

ДЛЯ ЧЕГО Я ТЕБЯ ОСТАВИЛ!

2018-07-15T12:08:20+00:00