ЕГОРОВ Б.Ф. • БОРИС ЧИЧИБАБИН И ЮРИЙ КУЗНЕЦОВ

Лучше всего начать сравнение двух поэтов с главного их сходства – с трагедийности. (Определим термины: трагедия, трагическое – неразрешимый общественный или даже внутриличностный конфликт, сопровождаемый серьезными страданиями, а иногда и гибелью; трагедийное – относящееся к трагедии). Трагический ХХ век не мог не создать трагедийную поэзию. Довоенные советские десятилетия демонстрируют выдающиеся трагедийные стихотворения наших классиков: Маяковского, Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой… Многосторонне обнажались трагические глубины личного и общественного существования. Молодая русская поэзия после Великой Отечественной войны тоже не бедна трагическими мотивами, их мы находим у всех крупных поэтов. Несомненно, трагизмом пропитано все творчество Иосифа Бродского, об этом уже немало написано, наиболее свежий и содержательный труд – книга И.И. Плехановой «Метафизическая мистерия Иосифа Бродского. Поэт времени» (2-е изд., переработанное и дополненное, Томск, 2012). Но параллельно развивалось творчество и других трагедийных поэтов, из них самые значительные – Борис Чичибабин (1923-1994) и Юрий Кузнецов (1941-2003). Они более тесно, чем Бродский, связаны с российской действительностью, чрезвычайно ярко характеризуют разные стороны наших бытия и быта, стороны и обобщенные, и очень конкретные; однако, о них, к сожалению, говорят и пишут несравненно меньше, хотя уже и книги о них вышли, и десятки статей.

Ревнивый к коллегам по перу, Ап. Григорьев любил говорить, что два медведя в одной берлоге никогда не уживутся. Интересно, узнать, как друг к другу относились наши поэты. Из воспоминаний близких известно, что Чичибабин не любил стихи Кузнецова. Это можно было бы ожидать и а приори. У Кузнецова было одно зафиксированное высказывание: «… на Чичибабина не лучшее влияние оказала языковая атмосфера Харькова… В Харькове русская стихия сжижена. Там очень обедненный русский язык, плотности нет. Вот это и отличает стихи Чичибабина, они насквозь литературны» («Литературный европеец», № 142). Высказывание, отметим, абсолютно неверное, но ожидаемое.

Рассмотрим же их творчество в сходстве и отличии. Оба поэта схожи густотой своей трагедийности: Чичибабину (далее сокращенно: Б.Ч.) много материала дали личные беды – арест, лагерь и потом жизненные, административные неурядицы; всю первую половину жизни его преследовали любовные трагедии; очень ранила эмиграция друзей-евреев; в конце жизни на душу обрушился развал Советского Союза; трагедийны были и личные глубинные напряжения, например, противостояние дружественной, компанейской натуры и творчески-психологического одиночества. Но в целом по своей органике Б.Ч. не был трагедиен.

Кузнецов (далее сокращенно: Ю.К.) природно трагедиен в своем одиночестве, что мешало его бытию и быту (правда, его спасало сильное самомнение и самоутверждение): к тому же сквозь всю жизнь он пронес семейное горе, гибель отца на фронте; коснулись его и любовные трагедии; напряженно относился к советской «дружбе народов» и тоже переживал распад страны и трагедию Югославии. Но сущность трагедий, формы их описания и способы их преодоления были у поэтов весьма различны, как различны были и их идеалы, их социально-политические и нравственные убеждения.

Если кратко охарактеризовать мировоззрение поэтов, то важно отметить и схождение – в двух самых существенных сферах: любовь к России и любовь к Богу с сопутствующим возвышением духовного над плотским, материальным (причем у обоих религиозные чувства заметно вырастали к концу жизни). Но обе любови жили и проявлялись очень по-разному.

Россию Б.Ч. любил глубинно, был всегда пропитан этой любовью, с ранних лет (см. уже в первом сборнике «Мороз и солнце», 1963: «Россия» и «Я так люблю тебя, Россия…»), а в стихотворении «Былое и грядущее» (1968?) он дважды произнес как заклинание: в конце второй главки – «Россия – ты красивая, // люблю тебя до боли», а в заключительной четвертой – «Россия – ты великая, // люблю тебя до боли». Но историческая справедливость и честность заставляли поэта видеть и все отечественные негативы, что вызывало и ответствующие чувства, они тоже заметны в его творчестве: «Как ненавистна, // как немудрена // моя отчизна – // проза Щедрина» («Не говорите русскому про Русь…», 1979). Но все-таки любовь побеждала: «В какой крови грешна моя Россия, // а я ей все за Пушкина прощу» («Экскурсия в Лицей», 1974).

Он сплавлял Россию и Украину в единое целое, иногда именовал это целое Русью, а развал единого государства воспринял чрезвычайно болезненно. В социальном отношении он принимал Родину достаточно целостно, с некоторым перевесом города (иногда, правда, прорывалось раздражение из-за минусов мегаполиса). Много стихов в ранние творческие годы, особенно в сборниках 1963-1965 гг., он посвятил рабочему классу, стройкам и заводам: «Рабочие», «Электросварка», «Девочки на стройке», «Горячий ремонт» и др.

Но любил поэт и деревню, и первозданную природу:

Добрым и веселым,
С торбой и веслом
Я ходил по селам
Города послом («Юность», не позднее 1966).

В утопическом идеале Б.Ч. мечтал о включении леса в городское пространство: см. стихотворение начала 1950-х гг. «Родной, любимый, милый человек…»).

Ю.К. об Украине, кажется, не высказывался, а Россию любил глубоко и постоянно, но любил скорее провинциальную и деревенскую, ибо ненавидел современную городскую цивилизацию. Правда, однажды он проявил себя мощным урбанистом: в полусказочной поэме «Стальной Егорий» (1979; в центре поэмы образ Георгия Победоносца) неожиданно воспевается военно-промышленный Урал:

Иногда из мартена-ковша
Как туман возносилась душа,
и славянские очи блистали.
Он сказал: – Быть России стальной!
Дух народа покрылся броней:
Пушки-танки из грома и стали…

Но в другой фантастической поэме, «Сказка гвоздя» (1984), отношение Ю.К. к индустрии какое-то туманное: герой летает на листе железа

По магнитным просторам России.
Раскрутились земные круги,
Разгвоздились мои сапоги
По железным полям индустрии.
Индустрия! Рабочая кость,
Столп отечества, огненный гвоздь,
Русской воли железная встряска!

Развал страны и «перестройку» Ю.К. встретил, как и Б.Ч., очень болезненно, но с совершенно иной образностью. Вначале – с надеждой на исправление (стихотворение 1988 г.):

Солнце родины смотрит в себя,
Потому так таинственно светел
Наш пустырь, где рыдает судьба
И мерцает отеческий пепел.
И чужая душа ни одна
Не увидит сиянья над нами:
Это Китеж, всплывая со дна,
Из грядущего светит крестами.

Но потом пессимизм побеждает: «Ты прости-прощай, моя Россия!..» («Я пошел на берег синя моря…», 1991). Или:

Над бездной у самого края
Шатает от ветра народ.
В нем рана зияет сквозная,
И рана от ветра поет. («Рана», 1999).

В стихотворении «Тень от тучи родину накрыла…» (1996) еще более обобщенно и загадочно:

Мы сойдемся на святом пожарище
Угли покаяния сбирать.
А друзья и бывшие товарищи
Будут наши угли воровать.

И особенно категорично в стихотворении «Тамбовский волк» (2003):

России нет. Тот спился, тот убит,
Тот молится и дьяволу, и Богу…

Личная же активность предлагается, увы, только хулиганская:

Все опасней в Москве, все несчастней в глуши,
Всюду рыщет нечистая сила.
В морду первому встречному дал от души,
И заныла рука, и заныла.
Все грозней небеса, все темней облака.
Ой, скаженная будет погода!
К перемене погоды заныла рука,
А душа к перемене народа («Предчувствие», 1998).

Подобную активность Ю.К. осмеливается перенести даже в ад, где не Данте с Виргилием, а авторское «я» с Христом проходят мимо казнимых. И там автор – при Христе! – остановившись около организатора перестройки (неясно, Горбачев это или Ельцин), не может спрятать ненависть:

Я не сдержался. Изменнику вечный позор!
Дал ему в морду и Западом руку обтер («Сошествие во ад», 2003).

Конечно, эти эпизоды можно трактовать как метафоры, реализующие изображение крайней ненависти, но и метафоры колоритны своей расхристанностью. Увы, «деревенские» поэты иногда переступали грань метафоры, описывая жизнь реалистически. Ведь Николай Рубцов, певец тихой русской природы, мог создать и «Праздник в поселке»:

Сколько водки выпито!
Сколько стекол выбито!
Сколько средств закошено!
Сколько женщин брошено!
Чьи-то дети плакали,
Где-то финки звякали…
Эх, сивуха сивая!
Жизнь была … красивая!

Слава Богу, Ю.К. до такой удали не доходил. Ну, а Б.Ч. вообще находился от подобного на космическом расстоянии (любопытно, что он однажды специально подчеркнул: «С детских лет избегающий драк…», – «Защита поэта», 1973). Правда, в послевоенный студенческий период он мог изредка «распоясываться» в стихах:

И трудился, и пьянствовал,
И солдатом служил.
Я – не добрый, не нежненький,
Я – насмешлив и груб,
Я срываю подснежники
С нецелованных губ… («Улыбнись мне спросонышка…», 1945-1946).

Разумеется, никакого мордобоя здесь быть не могло, да и процитированная разухабистость исключительна в творчестве Б.Ч. В зрелых его произведениях ничего подобного мы не найдем. Поэт всю жизнь будет прославлять любовь и добро. Да и вспышки ненависти, весьма редко посещавшие стихи поэта, никогда не имели физиологических выходов.

Зато частая распоясанность Ю. К. приводила к бесцеремонному обращению даже со святыми чувствами и объектами. Он мог, например, написать в 1985 г. такое стихотворение:

Я скатаю родину в яйцо
И оставлю чуждые пределы,
И пройду за вечное кольцо,
Где никто в лицо не мечет стрелы.
Раскатаю родину свою,
Разбужу ее приветным словом
И легко и звонко запою,
Ибо все на свете станет новым.

Никакие оглядки на космические образы и мифологический смысл яйца (защитники Ю.К. подчеркивали, что поэт использует представление об яйце как космогоническом символе, знаке весны, возрождения) не снимут грубых акций скатаю и раскатаю. Чрезвычайно интересно, что эти слова Ю.К. сочинил, видимо, под влиянием Б. Ч. (он ведь любил заимствовать образы у других авторов: Пастернака, Платонова, С. Орлова, Н. Рубцова – и нарочито переиначивать их)! Конечно, Б. Ч. о России никогда, даже браня ее, не мог говорить так грубо. А в данном случае он говорит не о родине вообще, а об ее круговом изображении на знаменитом новгородском памятнике «Тысячелетие России» в виде колокола: «… И ваятель Микешин // всю Русь закатал в тот громовый клубок» («Колокол», 1968). Ясно, что закатать родину в скульптурный колокол куда более благородно и эстетично, чем скатать в яйцо, пусть и мифическое.

Интересно отметить: для Б. Ч. колокол – символ. Знак России, символ свободы, народной души и мощи. В одноименном стихотворении поэт как бы проводит связь между древностью (вечевой колокол!) и созданием Микешина. Образ колокола расширительно проходит сквозь поэзию Б.Ч.: в стихотворении «Трепещу перед чудом Господним…» (1968) он сравнивает с ним даже красоту любимой: «Колокольной телесности свет». Целых две своих книги Б.Ч. назвал «Колокол» (М., «Известия», 1989 и М., «Советский писатель», 1991). И потому антиколокольный дух Ю.К. можно воспринимать как ядовитое отталкивание от образа у Б.Ч. (возможно, здесь еще и антигерценовский дух). В стихотворении «То, что в душу стукнется…» (1996) Ю. К. так критикует перестроечный русский народ:

Близко ли, далеко ли
Колокольцы брякали…
В колокол поверили,
Языка не поняли.
Волю протетерили,
Долю проворонили.

Казалось бы, спасительное лекарство позднего Ю.К. – молитву – можно было бы объединить с колоколом, но дух противоречия у поэта оказался сильнее.

Религиозные чувства у поэтов развивались очень по-разному. Пионерско-комсомольское детство Б. Ч. воспитало его как атеиста. Тяжелое настроение тюремно-лагерного времени, отраженное в «Махорке» (1946), ясно показывает, что Бога у поэта и тогда еще не было, зато существовал дьявол:

…и в корешках, и в листиках махорки
мохнатый дьявол жмется и сидит.
И это приносит счастье, махорка – «мой дорогой и ядовитый друг».

Конечно, не дьявол был тогда для поэта божеством, он поклонялся России, природе, женщинам. В стихотворении «О человечество мое!..» (не позднее 1952) есть интересное признание: «… молюсь // святой и нежной Афродите» (заметим, что в 1970-х гг., в 41-м «Сонете Любимой» он скажет о ней: «…с душой Христа и телом Афродиты»). Но уже в лагере и в первые послелагерные годы к Б. Ч. стал приходить Бог. В «Просьбе» (не позднее 1952), посвященной соловью, он вставит «птица Божия»; в другом стихотворении, «А! Ты не можешь быть таким, как все…» (тоже начало 1950-х), говорится о людях: «Им внемлет Бог». Наконец открыто о себе: «Мне нужен Бог и Человек» («Вся соль из глаз повытекала…», 1964). А в «Молитве» (1963-1964) содержится уже прямое обращение:

И в час, назначенный на подвиг,
прощенного благослови.

Бог, правда, не назван, но к кому еще можно было именно так обратиться? А в «Верблюде» (1964) уже и назван: «Мне, как ему, мой Бог не потакал». Далее Бог будет уже непосредственно включаться в тексты стихотворений:

Все тише, все обыкновеннее
я разговариваю с Богом («Меня одолевает острое…», 1965).

Самое трагическое из всех произведений Б. Ч. – «Сними с меня усталость, матерь Смерть…»(1967) – по православным законам и обычаям греховно: человек не имеет права желать искусственной смерти (Б. Ч. позднее будет ошибочно считать, что «Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти…», – «Ночью черниговской, с гор араратских…», 1977: нет, Бог «повинен» и в жизни, и в смерти человека). Б. Ч. знал и понимал свою греховность, но мучительная невыносимость существования вынудила его обратиться к природной силе, возведенной им до мифа. Не забудем, что прорывы в мифологию и создание мистических богинь-«матерей» у Б.Ч. случались: еще молодым он придумал Мать-Материю и написал ей «Гимн…» (не позднее 1953), а потом у него будет Мать-Вечность («Судакские элегии. 1», 1974). Греховная трагедия и греховные пожелания не могли пройти даром. В тяжелой моральной полосе второй половины 1960-х гг. Б. Ч. под грузом почти безысходно негативных личных событий и мощных раскаяний пишет ошеломительно болезненное стихотворение «И вижу зло, и слышу плач…» (1968), где недавно обретенный Бог оказывается суровым судией:

Меня сечет Господня плеть,
и под ярмом горбится плоть…
Я причинял беду и боль,
и от меня отпрянул Бог
и раздавил меня, как моль,
чтоб я взывать к нему не мог.

Нужно было совершиться чуду: встретить Любимую, которая в корне изменит жизнь Б. Ч., чтобы Бог стал опять надеждой и опорой. Именно здесь Б. Ч. приходит к чрезвычайно важному пониманию настоящей связи творческого человека с Богом, об этом уже писали исследователи: «Вся поэзия Чичибабина – это призыв вверить себя Богу, не утрачивая при том и свободы перед Богом. Это сочетание, может быть, противоречивое, но для него глубоко органичное» (Фризман Л.Г., Ходос А.Э. Борис Чичибабин. Жизнь и поэзия. Харьков, 1999. С. 54).

В самом деле, к 1970-м гг. Б.Ч. стал удивительно раскованным, говоря о священных проблемах. В широко известном стихотворении «Я почуял беду и проснулся от горя и смуты…» (1978) ядро, центральная часть поражает совершенной безнадежностью:

Век растленен и зол. И ничто на земле не утешит.
Бог не дрогнет на зов. И ничто в небесах не спасет.
Но, оказывается, автора все же лечат природа и искусство:
И спасибо животным, деревьям, цветам и колосьям,
и смиренному Баху…

И таким образом поэт может соединяться с божественными началами:

…нам дает свой венок – ничего не поделаешь – Вечность,
и все дальше ведет – ничего не поделаешь – Дух.

Но как же это связать со страшным «Бог не дрогнет на зов»? Выходит, Б. Ч. сам проложил дорогу к Вечности? Стихотворение не дает на это ответа. А в другом стихотворении, «Куда мы? Кем ведомы? И в хартиях – труха…» (1978), говоря о современном ужасном мире («Повырублен, повыжжен», «плосок и недвижен»), поэт задается весьма не стандартным вопросом: «А может, он-то – Божий, а не Адамов грех?..». Подобный вопрос возникал в философии, но отнюдь не православной, где Бог не может быть греховным.

И удивительно не стандартна «Ода тополям» (1978). Б. Ч. здесь осмелился, в противовес пушкинскому «А правды нет и выше», поставить ее на такую недосягаемую высоту, что она оказалась выше (глубже?) христианских истин:

И высшей правды не было ни в Том,
кто на кресте, ни в том, кто из Ламанчи.

Вот до какой серьезной и необычной свободы дошел Б. Ч. в конце жизни. Отметим еще, что в «Оде тополям» поэт оригинально трактует мировой образ Нарцисса, считая, что зеркальное отражение стоит истолковать более углубленно: можно сквозь внешнюю плоть увидеть свое божественное начало. (Интересно, что тему Нарцисса Ю. К. использует в традиционном народном духе: зеркало, тем более треснутое, – плохая примета! В стихотворении «Испытание зеркалом», 1985, испытанием заправляет черт).

Наблюдение о Нарциссе у Б.Ч. мы заимствуем из добротной книги И.В. Остапенко «Мир Чичибабина» (Симферополь, 2001). Автор, правда, опираясь на теософию Е.П. Блаватской, слишком преувеличивает влияние буддизма на Б. Ч. (особенно, выводя «Белые кувшинки» из знаменитого индийского лотоса). Хотя намеки на инкарнацию можно встретить у Б.Ч.: см. «Воспоминание о Востоке» (не позднее 1952) и «В лесу соловьином, где сон травяной…» (1989); см. также сочувственное стихотворение «Буддийский храм в Ленинграде» (1987), где есть такие строки: «нирваны свет мой дух преобразил» и «Роднее братьев нету, // чем Будда и Исус».

Справедливо видит И.В. Остапенко вершины поздней божественной духовности Б. Ч. в крымских стихах 1984 г. («Коктебельская ода» и «Ежевечерне я в своей молитве…»). А завершает ряд «божественных» стихотворений Б. Ч. – «Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной…» (1992).

На фоне этих сложных, напряженных этапов религиозный путь Ю. К. выглядит относительно простым. Пионерско-комсомольский атеизм у юного поэта тоже был, и христианства в его стихах 1950-х – 1960-х незаметно. Зато сколько угодно чертей. И любопытно, что перейдя во второй половине жизни уже явно на прочные православные рельсы, Ю.К. не забывал и дьявольщину. В программном стихотворении «Пустой орех» (1979) смысл заключается не только в пустоте, но и сидящем в орехе черте. Но особенно потрясает «Свеча в заброшенной часовне» (1997): проезжавший мимо мужик увидел там стоявших вокруг свечи ангелов, и они прогоняют путника: «Молится она за сатану» (не понять, сама свеча молится или не названная женщина; и тем более не понять, почему в сатанинской часовне – ангелы).

Но к Богу Ю. К. тянулся с молодых лет. Он понимал, что светлый мир христианства противостоит миру зла и ненависти:

Над головою небесная рать
Клонит земные хоругви свои,
Клонит во имя добра и любви («Тайна славян», 1981).

Кажется, впервые у Ю. К. Бог появится в 1966 г. (и имя еще пишется со строчной буквы):

Я брошен под луну, как под копыто,
За то, что с богом говорил на «ты».
Но бога нет, и столько лет убито
На помыслы, на ветер, на мечты.

Потом с таким же отрицательным знаком (но уже с большой буквой!) – в «Распутье» (1977): «На распутье я не вижу Бога». А впервые положительный намек на православную тему возникает у Ю. К. в 1979 г., в стихотворении «Вина». Двое вошли в заброшенный храм: «не венчаться», а «попрощаться». Плачут. Что за вина – не объясняется. А два десятилетия спустя Ю. К. уже глубоко погружен в религиозную проблематику: в райском озарении создаются поэмы «Красный сад» и «Узоры» (обе – 1998), серьезное стихотворение «Икона Божьей Матери» (1996) и пишется четырехчастная поэма «Путь Христа», полностью опубликованная в 2001 г. Интерес к жизни Иисуса у Ю.К. возник, видимо, раньше, в 1980-х гг. И уже здесь поэт проявляет чрезмерную самостоятельность, характерную для бесшабашного творца: он сочинил «Видение» (1988), где описал придуманную (или заимствованную?) легенду, что якобы после рождения Господа пуповину зарыли на русском Севере, и выросло большое дерево. Ну, а потом в ветвях его поселяются черти и затем попадают в Москву. Еще более удивительные придумки Ю.К. внес в большую поэму о Христе.

В целом поэма, конечно, создавалась на библейской основе. Ю. К. хорошо проштудировал четыре Евангелия. Но довольно много внес – тут можно грубо сказать! – отсебятины. Например, в «Юности Христа» (вторая часть поэмы) придуман такой эпизод. Пилат со своими всадниками бешено мчится и на дороге затоптал насмерть Варраву, пророка-проповедника (!). Отрок Христос прокусил мизинец и своей кровью воскресил Варраву, который спросил имя спасителя. Вот когда, дескать, познакомились казнимые! Не менее удивительны другие придуманные эпизоды. Например, в третьей части («Зрелость»), когда Христос спас в храме от наказания Марию Магдалину, она дает ему пощечину: в юности она любила его, но он ее отверг. Ниже будет еще упомянут эпизод со своеобразным кроссом Иосифа с бревном на плече и беременной Марии. Эти фантазии уже подвергались критике в печати.

А заканчивается «Путь Христа» тоже весьма удивительно:

Отговорила моя золотая поэма,
Все остальное – и слепо, и глухо, и немо.
Боже! Я плачу и смерть отгоняю рукой.
Дай мне великую старость и мудрый покой!

Так что как бы на новом этапе повторилась «Эпиграмма» («Я один …»). А в развитие этой темы Ю.К. написал «Крестный путь» (1998):

…Дальней каменной горушке
Снится сон во Христе,
Что с обратной сторонушки
Я распят на кресте.

Затем Ю. К. напечатал очень злую поэму «Сошествие во ад» (2003; она заканчивается теми же стихами, что и «Путь Христа») и приступил к работе над поэмой о рае, но не успел закончить.

В Интернете была опубликована «Молитва», созданная, по словам жены, за 10 дней до кончины поэта. Вот ее последнее четверостишье:

На голом острове растет чертополох.
Когда-то старцы жили там – остался вздох.
Как прежде молится сей вздох сквозь дождь и снег:
– Ты в небесех – мы во гресех – помилуй всех!

Одна из основных тем поэзии Б. Ч., помимо патриотических и религиозных, – дружба, товарищество, любовь к людям (конечно, не совсем помимо: она тесно связывалась с названными основами). Эта тема развивалась с самых ранних стихов:

Люди – радость моя,
вы, как неуходящая юность, –
полюбите меня,
потому что и сам я люблю вас (1960).

Любовь к людям была противовесом трагедиям, хорошим лекарством. Правда, к концу жизни, в связи с катастрофическим развалом общества, поэт стал больше замыкаться в себе. На «земле зла и горя» очень трудно пребывать в любви, и потому возникает волнующий вопрос:

Дано ль мне полюбить косматый мир людей,
как с детства я люблю животных и растенья?
(«Я на землю упал с неведомой звезды…», 1980).

Потому и появляются отчаянные восклицания:

В кругу моих друзей, меж близких и любимых
о, как я одинок! О, как я одинок! («Признание», 1980).

Одиночество не приводит Б.Ч. к гордыне величия, наоборот, он по-православному пребывает в своеобразном кеносисе: «Косноязычен, робок и ленив» («О дай нам Бог внимательных бессониц…», 1980), и одиночество сопрягается со скромным кеносисом:

Я верен Богу одиноку
и, согнутый как запятая,
пиляю суперечь потоку,
со множеством не совпадая («Современные ямбы», 1994).

Но чем сильнее Б. Ч. ощущал одиночество поэта, тем больше росло в нем, опять же по-православному, чувство вины («А я и в множестве один, // на мне одном сто тысяч вин»), чувство вины за все грехи человечества, особенно за отечественные беды, за безумную Гражданскую войну:

На мне лежит со дня рожденья
проклятье богоотпаденья…
И тучи кровью моросили,
когда погибло пол-России
в братоубийственной войне, –
и эта кровь всегда на мне («Спокойно днюет и ночует…», 1988).

Вина благостна, говорит поэт, если она соединена с любовью («Ежевечерне я в своей молитве…», 1984); любовь ведь всегда размывает одиночество, соединяет человека с другими людьми.

А Ю. К. был одинок чуть ли не с малолетства. По крайней мере, с ранних стихотворений. Окружающий мир воспринимался негативно, он уводил поэта именно в одиночество:

Что вечного нету – что чистого нету.
Пошел я шататься по белому свету.
Но русскому сердцу везде одиноко…
И поле широко, и небо высоко («Завижу ли облако в небе высоком…», 1970).

Понятие настолько охватило поэтическую душу, что Ю. К. привлек даже южноамериканскую реку Ориноко, известную, но, разумеется, никакого отношения не имеющую к русскому слову:

В этом звуке таится родная печаль…
Ориноко – мое одиноко («Ориноко», 1971).

В отличие от Б. Ч., окруженного друзьями, Ю. К. и как личность, и как поэтический герой был одинок и окружен чуждым миром. Мысливший крупными категориями, Ю.К. не обращал внимания на отдельных чужаков, потому-то главными мерами у него были национальности. Родное, русское было окружено чужими, главным образом, евреями и иностранцами. Ю. К. публиковал откровенно антисемитские произведения, немыслимые, казалось бы, в творчестве русского интеллигента, а не черносотенца: «Превращение Спинозы»; «Голубь» (оба  – 1988).

Б. Ч. в юношеские годы, в основном из-за тюремно-лагерного периода, видел и немного изобразил «чужих» (охранников, чиновников), но даже тогда их образы не заполняли всю душу поэта, тем более, что интернационалист с детства, он ни одну нацию не ставил на шкале выше-ниже, а еврейская тема, близкая ему и дорогая, вообще была диаметрально противоположной этой теме Ю. К. на ценностной шкале.

А Ю.К. всегда был озабочен наличием чужих. В метафорах они приобретали жуткий вид:

Мне снились ноздри! Тысячи ноздрей
Стояли низко над душой моей.
Они затмили солнце и луну.
Что занесло их в нашу сторону? (1977).

Подобные представления развивали ненависть, отвращение, страх. Поэт старался уйти от них:

Когда кричит ночная птица,
Забытым ужасом полна,
Душа откликнуться боится,
Она желает быть одна. (1975).

Наверное, это не совсем так. Бесспорно, душа желала общения. Но найти собеседника, особенно, найти друга для характера Ю. К. было трудно. Если Е. Баратынский мог радоваться – «И как нашел я друга в поколеньи…», то у Ю. К. есть нарочито контрастное стихотворение «Я в поколеньи друга не нашел…» (1971). Казалось бы, он мог найти такого друга в женщине (любовная лирика Ю. К. очень богата персонажами, об этой лирике у нас еще пойдет речь), но это тоже оказалось неосуществимым. Оставалось только сетовать:

А в сердце… в сердце жалоба глухая,
И человека ищет человек («Не сжалится идущий день над нами…», 1969).

Любовь к сказке помогла Ю. К. однажды создать псевдодружбу: в стихотворении «Муравей» (1969) он рассказывает о дружбе человека и муравья, они строят дом, и муравей даже помогает человеку носить бревна.

Тяга к другому естественна для творческой личности, и Ю.К. придумал и часто использовал оригинальный то ли эрзац, то ли рудимент дружбы – дарение, отдачу своего другому. Есть у него и специальное стихотворение «Завещание» (1974), где герой устраивает 14 передач:

Объятья возвращаю океанам,
Любовь – морской волне или туманам…
Лень отдаю искусству и равнине,
Пыль от подошв – живущим на чужбине,
Дырявые карманы – звездной тьме,
А совесть – полотенцу и тюрьме.

Юмор, внося абстрактные предметы дарения, помогает размывать реальность, но лишь подчеркивает направленность внимания героя на других (включая и космические объекты). Дательный падеж любим Ю. К.: он и соединяет людей и как-то возвышает дарителя над даримым. В «Завещании» поэт оговаривается: дескать, многое ему в жизни давалось, поэтому он не завещает, а лишь отдает; но в длинной цепи подарков почти все оказывается личным, да еще многое с местоимением «свой» (своя свобода, своя ложь и т. д.).

И дарения, и поиски друга, и оглядка на чужих – все это показывает непрерывное тяготение Ю. К. к внеличному. И.И. Плеханова, анализируя в указанной книге поэтическое одиночество И. Бродского, подчеркивает, что это не замкнутость в себе, а особая форма диалога с внешним миром (С. 304). Нечто подобное мы наблюдаем и у нашего поэта.

Сближению с другими мешало с юных лет чрезвычайно высокое представление Ю. К. о своем поэтическом таланте (объективно оно не ослабляло, а усиливало трагическое мироощущение). Только один раз он с юмором отнесся к своему творчеству – в стихотворении «Детское признание» (1974): поэт въезжает на хворостине на гору Парнас, где только что замолчал Гомер и где Гете отхлестал пришельца его же хворостиной. Все остальное у Ю. К. – торжественный гимн самому себе. Кульминация – поэма «Золотая гора» (1974). Содержание ее таково. 17-летнему юноше его душа рассказала о небесном доме на горе, где живут мастера и зовут героя к себе. Описываются три года путешествия, и, наконец, герой оказывается в толпе перед «странноприимным домом» («Мелькнул в толпе воздушный Блок» – у Ю. К. то Пушкин, то Блок мелькают!), толпа рвется, но сторож не пускает, однако героя пропустил. Он видит там, увы, запустенье:

И дым забвенья заволок
Высокий царский стол.
Где пил Гомер, где пил Софокл,
Где мрачный Дант алкал,
Где Пушкин отхлебнул глоток,
Но больше расплескал…

Юноша слил из разных чаш осадок золотой и пил за старых мастеров и за верную любовь, которая затем «откликнулась, как медь»:

Тому, кому не умереть,
Подруга не нужна.
На высоте твой звездный час,
А мой – на глубине.

Кажется, ни один великий поэт не доходил до такого самовозвышения. Но Ю. К. не раз ставил себя на такой высокий пьедестал. Вторая кульминация – «Эпиграмма» (1981):

Звать меня Кузнецов. Я один.
Остальные обман и подделка.

Тоже, кажется, ни один великий поэт не позволил себе такого царского трона. А Ю. К. был убежден, что и Пушкин с Блоком лишь мелькали, и Тютчев «не умел писать стихов» («На родине Тютчева», 1997), и женщины никогда не станут большими поэтами (есть у него удивительно пренебрежительные отзывы об Ахматовой и Цветаевой).

Разумеется, такая подборка абсолютно противопоказана Б. Ч. Любопытно: «Я один», возможно, тоже заимствовано у Б. Ч.! В стихотворении «Редко видимся мы, Ладензоны!..» (1977) у того есть строки:

Я один на земле Чичибабин,
Будь мне братом, Борис Ладензон.

Но первая строка здесь содержит совсем не кузнецовский смысл, а подчеркивает уникальность фамилии «Чичибабин», переход же ко второй строке выявляет желание дружить, а не отъединяться от других (возможен здесь и улыбчивый намек, что и Ладензон – редкая фамилия).

Культ одинокого величия включен и в стихи Ю. К. о сущности и роли поэта. Одно из ранних произведений на эту тему – «Поэт» (1969?). Как потом в «Золотой горе», автор и здесь находится под покровительством богов искусства:

Ночью вытащил я изо лба
Золотую стрелу Аполлона.

И, как всегда, у поэта нет друзей, он один:

Одинокий в столетье родном,
Я зову в собеседники время.

(Но опять обратим внимание на поиск собеседника!).

Такое одинокое величие продлевается и до самых поздних лет, см. стихотворение без названия (1991):

Когда приходит в мир поэт,
То все встают пред ним…
Когда он с Богом говорит,
То мир бросает в дрожь;
Он слово истины творит,
А вы плодите ложь.

В стихотворении «Классическая лира» (1997) Ю. К. видит себя представителем классического наследия и не уверен, что после его кончины найдется преемник.

Ничего подобного мы не найдем у Б. Ч. Обобщающих стихов про поэта и поэзию у него много. И конечно, немыслимо, чтобы он себя ставил выше собратьев по перу, как и вообще себя выше других. Он желал возвышаться, но не единолично:

Пусть же вровень с делами большими,
поднимаясь с народом в зенит,
не размениваясь, не фальшивя,
мое сердце усердно звенит («То не море на скалы плеснуло…», не позднее 1966).

В человеческом плане он из-за частого кеносиса был скорее склонен даже умалять себя: «Юродивый, горбатенький…» («Больная черепаха», 1969). Но как поэта он себя никогда не умалял, слишком высокого мнения он был о поэтическом творчестве: поэзия «вечности ровесница» («К другу-стихотворцу», не позднее 1965); «Ручаюсь, что Пушкин, Шевченко и Гейне // не меньше, чем Ньютон, Эйнштейн или Дарвин» («Могущество лирики», не позднее 1965). И лично себя он ставил как поэта весьма высоко («Я – поэт, этим сказано все. // Я из времени в Вечность отпущен», – «Защита поэта», 1973). Но никогда он не ставил себя на недосягаемый для соратников по перу пьедестал.

А о русских поэтах от Державина и Пушкина до современных ему друзей (добавим еще замечательные характеристики Шекспира, Гете, Шевченко) Б. Ч. так много сказал возвышенного, светлого, теплого, что надо бы написать специальную книгу «Б.Ч. о поэтах и поэзии» с разъяснением индивидуальных оттенков применительно к каждому автору. И надо еще добавить прозаические его высказывания, особенно в письмах, особенно в подборках недавно вышедшей книги Б. Ч. «Уроки чтения. Из писем поэта» (М., 2013). Чрезвычайно ценны и ярки и восприятия великих прозаиков. Вдумчивые и перспективные мнения Б. Ч. далеко не всегда идеально хвалебные. Он сложнейше относился к Достоевскому, он не любил Блока, но никогда бы не принял «мелькание» по Ю. К., ибо всегда считал его великим; приблизительно так же он относился к Гумилеву; он, неожиданно для нас, увидел в Пастернаке рациональное, даже «сальерианское», но подобные негативные и сдержанные оценки тонут в разноцветном море ликующих положительных открытий.

Хочется упомянуть и сравнительную находку. В стихотворении Б. Ч. «Пушкин и Лермонтов» (1979) есть такая контрастная характеристика великих поэтов: «Два белоснежных, два темных крыла». Не у Б.Ч. ли заимствовал Ю.К. свои строки, расширив образ:

В день Пушкина я вижу ясно землю,
В ночь Лермонтова – звездные миры
(«Поэзия есть свет, а мы пестры…», 1998)?

Чрезвычайному обилию высказываний Б. Ч. о литературе, особенно о поэзии, сопутствуют его многие стихи о музыке, особенно о Бахе, Моцарте, Бетховене. Надо также упомянуть и архитектурные (в слиянии с культурными и религиозными) описания, начиная с целых городов (Ленинград, Таллинн, Рига, Вильнюс, Киев, Одесса, черноморские курорты) и рек (Волга, Нева, Кама) и кончая отдельными зданиями, особенно храмами.

Мы почти ничего не найдем такого у Ю. К. Погруженный в крупномасштабный на земле и в космосе мир, он почти пренебрегает конкретикой. Правда, в раннем творчестве у него довольно много конкретных описаний или, по крайней мере, конкретных упоминаний. Но и тогда поэт (чем далее, тем более) мифологизировал реальность, переводя простые предметы в сказочную фантазию (например, любил сапоги и башмаки делать самостоятельно живущими). И мифы у него появлялись так рано, что он и забывал потом даты. Ю.К. видел, как его полудетские метафоры массово переходят в символы и мифы. Самым ранним своим символом он считал «Бумажный змей» (1965): юный поэт пускал змея как безответное письмо, а взрослый подобно тому пускает по жизни стихи-письма. А самым ранним своим мифом считал образ стула в пиджаке («Отсутствие», 1967; см. ниже). Но на самом деле мифы появились значительно раньше: в стихотворении «Я очутился посредине поля…» (1960) вначале идет простое перечисление: тропа, шелест, звон, трава, но потом картина постепенно преображается в миф:

Раскинув руки, я упал с размаху,
И ночь меня засыпала росой.
И мне не встать – сквозь мертвую рубаху
Корнями в землю сердце проросло.

Уникально в стихах Ю. К. появление городов. Вот вдруг – «Прощание с Краснодаром» (1966). Но здесь нет никакого Краснодара: просто на краснодарском перроне уезжающий автор прощается с друзьями. Когда совершенно исключительно у Ю. К. описывается город, то он дается «крупными мазками»:

Зарытый в розы и шипы,
Спит город Тихий Зарев –
Без ресторана, без толпы,
Без лифта и швейцаров (Поэма «Дом», 1972-1973).

Так что только розы и шипы! А Б. Ч., не отказываясь от крупномасштабности, обязательно внесет в рассказ о городе впечатляющие подробности:

У Бога в каменной шкатулке
есть жестяные переулки,
домов ореховый раскол
в натеках смол и стеарина
и шпиль на ратуше старинной,
где Томас лапушки развел.
За огневыми витражами
пылинки жаркие дрожали
и пел о вечности орган… («Таллинн», 1970).

Если у Ю.К. главное орудие осмотра – телескоп, то у Б.Ч. и телескоп, и микроскоп.

Но изредка бывало и наоборот. В важной для Ю.К. теме «Я и враг» среди большого количества разных вариантов есть и достаточно конкретное, посвященное памяти Куликовской битвы, – «Поединок» (1983), описание легендарной истории о сражении Пересвета и Челубея. В стихотворении Б. Ч. на тему смертельного боя («Битва», 1948) в центре – метафорическое изображение «свадебной» битвы двух оленей, где смешиваются телескоп с микроскопом («… и дрогнет мир, обрызган кровью бурой…»), а во второй части дан человеческий аналог:

Ну, вот и я сквозь заросли искусств
несусь …
с великолепным недругом сразиться.

Этот аналог – целиком телескопический, крупномасштабный, метафорический. Ибо в биографии Б. Ч. неизвестен в сфере поэзии ни один «великолепный недруг», с кем бы ему хотелось сразиться.

Телескоп и микроскоп – тоже метафоры. Точнее сказать, перед нами два уровня художественного изображения: прямое, конкретное описание и мета-уровень; миф располагается на этом мета-уровне; любые крупномасштабные образы, расширяющие объект и включающие его в область мира, вселенной, космоса, Бога, становятся тоже мета-уровневыми. Таким образом, Ю.К. более склонен к мета-уровню, а Б.Ч. насыщает свои стихи конкретикой, но с постоянными выходами в мета-уровень.

Сравним для примера два похожих стихотворения. У Б. Ч. (приводим лишь начало, а всего 40 строк):

Осень. Лучи. Деревья.
Солнце идет на убыль.
Краску платком стерев, я
милой целую губы.
Так осмелел с чего я?
Ты мне скажи, подруга:
дружим ли мы с тобою,
любим ли мы друг друга? (Без названия, 1952, 1963).

И у Ю. К. (полностью):

Полная или пустая,
Что эта жизнь нам сулит?
Осень. Последняя стая.
Солнце все ниже горит.
Терпкое солнце деревни.
Окна до неба стоят.
Птица растаяла в небе –
Перья от птицы летят.

Вполне вероятно, что Ю. К. знал предшественника (у Б. Ч. напечатано в 1965 г., Ю. К. написал в 1969), ибо про осень и про убыль солнца очень похоже, и еще сходна вопросительность интонаций. Но остальное все очень не похоже. Б. Ч. от солнца сразу переходит к дотошной конкретике свидания, которая будет всплывать и далее («Пахнешь сама смолою, // вся горяча, упруга…»), конкретны будут и вопросы о дружбе и любви (две последние строки будут еще повторены четырежды). Но введен и мета-уровень («Помнишь, как полночь нижет // нежную сеть созвездий?»), и возвышается до чуда круг дружеских состояний: любовь, счастье, радость (кстати сказать, это – комплект основных состояний поэта в течение всей его жизни; еще надо добавить веселье). А счастье расширяет мета-уровень и более масштабно:

Счастье трубит трубою
с севера и до юга.

А Ю.К. и начинает с мета-уровня. Следующая за этим «последняя стая» тоже не очень-то конкретна, так как смущает в конце неожиданная строка «Перья от птицы летят»: ведь от высоко пролетающей стаи никто никогда не видел падающих перьев. И очень неконкретна деревня: «Окна до неба стоят» – что-то мифологическое.

Отмеченные контрасты показательны для всего поэтического наследия Б. Ч. и Ю.К. Исключительно контрастна любовная лирика поэтов. Она контрастна, прежде всего, в том, что Б. Ч. и здесь, и во всем своем творчестве чрезвычайно личностен и биографичен, а Ю. К., несмотря на заявления, и в целом не очень биографичен (уходя в заоблачные выси мифологических метафор, он, разумеется, далек от личных впечатлений), да и в любовной лирике у него много «фантазийных» стихотворений; впрочем, есть несколько «дневниковых» (сам-то поэт считал, что все его творчество – не о «лирическом герое», а о себе).

Контрастна и общая психологическая тональность: любовные стихи Б. Ч. романтичны и одухотворены, они очень добрые и деликатные, даже в трагических аспектах; у Ю. К. они более грубые и плотские, хотя плотское отнюдь не противопоказано Б. Ч., он только постоянно сливал его с духовным. Любопытно, что в «плотских» стихах у Ю. К. главный заманчивый женский объект – груди, у Б. Ч. – колени (написал специальный гимн женским коленям – «Ода», 1962).

По сочинениям Ю. К. трудно проследить эволюцию любовной лирики; спектр чувств может варьироваться, но не показывать развитие и изменения. Большинство любовных стихотворений Ю. К. овеяно негативными чувствами: «С ненавидящей, тяжкой любовью // Я гляжу, оглянувшись назад» («Звякнет лодка оборванной цепью…», 1967); «От женщины осталось отвращенье» («Жена», 1997). И какие неприятные образы: «Она визжит», «И не царапай в кровь лицо и груди…». Иногда все стихотворение пропитывается клокочущей злобой («Закрой себя руками: ненавижу!..», 1968). Или невероятной жестокостью: в стихотворении «Пошла ты по красному лету…» (1974) говорится о женщине, встретившей «вихрь столбовой» и крикнувшей «стой!»:

За эту великую дерзость
Понес он тебя кувырком.
Морщинами тело изрезал
И волосы спутал клубком.
С обрывками старой газеты
И с пылью в холодном краю
Смешал и развеял по свету
Он детскую душу твою.

Большое стихотворение «Брачная ночь» (1980) наполнено намеками на взаимные измены и включает реплику жены:

Твое тело не любит меня.
Почему ты такой? Ненавижу!

Эгоцентризм Ю. К., проявленный в стихах о роли поэта, широко отражен в любовной лирике. Поэт откровенно говорит о «полигамии» своего героя:

И не одну любил я беззаветно,
Хотя и на лету, но глубоко («Жена»).

Поэт может спокойно посвятить стихотворение любовнице («Ни жена, залитая слезами…», 1980). Лирический герой – властитель-повелитель, он одаривает «её»: «Я тебя собою задарил…» («Я люблю тебя за все так просто…», 1966) – не отсюда ли идут его обильные «дативы», дательные падежи в завещаниях? Герой может исчезать, а героиня терпеливо ждать: на эту тему написано фантастическое стихотворение «Отсутствие» (1967), где за «ней» будет ухаживать стул с пиджаком героя.

Подводя в конце своего творческого пути итоги судьбы и личной, и литературного героя, Ю. К. обращается все же к жене, не забывая при этом своего сказочного могущества (реальная жена Ю. К., Батима Каукенова, – казашка):

Я жену схватил издалека,
Из пустот азийской сердцевины.
И была легка моя рука,
Что держала горы и долины («Воспоминание о горах», 1998).

А в конце стихотворения автор особенно мифологичен:

Предо мною горы и леса,
И любовь, и смерть – как на ладони.

Чистые, светлые стихотворения о любви у Ю. К. единичны («Любовь», 1969; «Поющая половица», 1979; «Задумавшись, я был ни тут, ни там…», 1993).

А у Б. Ч. все чистые, хотя и не все светлые. Еще в конце лагерного срока, около 1950 г., он провозгласил:

…став над бурею любой,
Над речью разъяренных станов,
Я стану нежность и любовь
Беречь и славить неустанно («Я верен темной речи хвой…»).

И его лагерные стихи о любви («Еще снега не стаяли…», «Снег да ветер… ели да осины…») подтверждают это заявление. Да и все его любовные стихи подтверждают, начиная с самых ранних, известных нам, с цикла «Зимняя сказка» (1945-1946). Очень много для понимания оригинальности, широты и глубины любовной лирики Б. Ч. дает фактический цикл (он не назван) стихов 1960-1967 гг., посвященных Матильде Якубовской: «Вечная музыка мира – любовь…» (1960), «Когда весь жар, весь холод был изведан…» (1961), «Нет, ты мне не жена…» (1961), и еще около десятка стихотворений. Среди шедевров этого цикла отметим «Мне с тобой никогда…» (начало 1960-х), самое выдающееся в мировой литературе прославление чувственной любви, в сочетании откровенного и деликатного, плотского и возвышенного, и «Уходит в ночь мой траурный трамвай…» (1977), кульминация трагического понимания разрыва.

Затем перед Б. Ч. возникло чудо, появилась Любимая, и всю оставшуюся и преображенную четверть века поэт будет бездонно черпать в своей сияющей (несмотря на внешние беды) жизни все новое и новое для любовной лирики. Первые любовные стихи нового и самого выдающегося в биографии Б. Ч. периода – «Тебя со мной попутал бес…» и «На сердце красится боль и досада…» (оба – 1967). Первое стихотворение еще полно тревоги и неуверенности в будущем, но второе уже более оптимистическое. Забавно, что в первом любящих попутал бес, а во втором герой с помощью любимой надеется выйти из ада! И он рефреном ставит ее имя: Лиля Карась. Б. Ч. любил иногда включать свою звучную фамилию в художественный текст, а здесь он в конце соединил двоих: «Борис Чичибабин – Лиля Карась». Вслед за этим пойдет несколько еще тревожных стихотворений, а затем крещендо (начало – «Как я ревную к мазку живописца…» с новым рефреном: «Лиличка-реченька») пошли в 1968 г. гармоничные, страстные, яркие, в постоянном слиянии плотского и духовного, стихи о Лиличке. Б. Ч. как-то по-детски мог себя назвать в стихах Борькой, теперь у него смогла уникально появиться и Лилька. Не всякому читателю это может понравиться (кстати, Кузнецов называл себя Юркой лишь в школьных стихах – потом у него не было детскости!), но Лиличка и Лилит («О, когда ж мы с тобой пристанем…», 1974; заимствовано из иудейской мифологии) симпатичны всем.

А с 1969 г. и потом почти целое десятилетие Б.Ч. писал «Сонеты Лиле», опубликованные в 1994 г. в книге «82 сонета и 28 стихотворений о любви» под названием «Сонеты Любимой». Это 51 сонет. Да, они все о любви. Любви глубокой, уникальной, доброй и нежной, всей, пронизанной сплавом духовности и чувственности; и конечно, взаимной, диалогичной. Но не только о любви, сонеты наполнены психологическими и художественными этюдами, отдельные из них – не столько любовные, сколько социально-политические, есть и литературные – о Маршаке, Цветаевой, Пушкине, Софокле; целых два посвящены Эрнсту Неизвестному. Но все же в целом – это собрание сонетов о любви, о страстной духовной и плотской любви поэта к любимой, о Лиле и Боге, о Лиле и Вечности.

Важно также знать, что параллельно к сонетам Б. Ч. написал обилие обычных стихотворений о любви, среди которых выделяется шедевр – «Мы с тобой проснулись дома…» (1989).

Ясно, что ничего подобного нет у Ю.К., тут просто не с чем сравнивать.

Отметим еще, что эмоциональный накал сонетов о любви повлиял на традиционную замедленность прежнего персонажа у Б. Ч.: тут уже не могли возникнуть «замирание» и неподвижность (см. об этом ниже), герой стал более динамичным и душевно, и поведенчески.

Интересно сопоставить поэтов в творческом представлении их характеров, их наиболее типичных черт. Уже говорилось о добре и любви (добавим еще дружбу и нежность), как характерных чертах поэзии Б. Ч., а также о преобладании в стихах Ю. К. злых и враждебных начал, об этом будет еще речь и ниже. Но немало и других контрастов.

Ю.К. – поэт динамики, поэт движения. Забавно, что и в любовных историях он ставит на первое место чуть ли не спортивный бег: «Хватал на бегу и бросал на бегу» («Поезд», 1965). Даже в стихах о погибшем на войне отце возникающий там образ отца не статичен, он передвигается, даже будучи убитым:

Шел отец, шел отец, невредим,
Через минное поле.
Превратился в клубящийся дым…
Столб клубящейся пыли идет
Через поле к народу… («Возвращение», 1972).

В «Балладе о старшем брате» (1974) герой постоянно находится в несущихся поездах. Даже, скажем, когда надо изобразить встречу двух личностей, поэт использует железную дорогу:

Поезд мчится на бешеной скорости,
А навстречу шел поезд другой,
На такой же неистовой скорости…

И в прямо автобиографических стихах Ю. К., где есть еще и скачки на коне, очень много поездов. А однажды описывается и догонка поезда с помощью лихого шофера на грузовике (небольшая поэма «Водолей», 1970). В стихотворении «Тридцать лет» (1971) автор признается, что в молодые годы он думал и с жизнью расстаться, бросившись под поезд.

И хотя в некоторых стихотворениях как будто бы совсем нет «векторной» направленности, они принципиально цикличны, замкнуты на себе, но в них есть стремительное движение, прежде всего, по кругу, однако вместе и с линейным передвижением: таковы «Кольцо» (1968), «Колесо» (1970), «Палка» (1997). Во втором быстро катилось колесо, в третьем – уже мифическое колесо Фортуны, а в первом на своем кольце крутился трамвай, потом бегал уже пешим вагоновожатый, а в заключение – фантастически! – и отдельно его башмаки.

Образ Христа в художественной литературе чаще всего статичен: распят на кресте, изображен на иконе, вспоминается духовно, а не живописно… У Б. Пастернака в стихотворении «Гефсиманский сад» (1949) движение происходит вокруг Христа («Ко Мне на суд, как баржи каравана, // Столетья поплывут из темноты…»), но сам Христос статичен, выше есть лишь намеки на ограниченную динамику: «вышел за ограду» и «Я в гроб сойду и в третий день восстану…».

А у Ю. К. уже в названии поэмы «Путь Христа» (2001) заключена крупная динамика (конечно, путь здесь понимается и конкретно географический, и метафорически духовный). В поэме все движется. При этом возникает фантастическая выдумка (выше уже говорилось, что Ю. К. изобретал новые евангельские сюжеты). Ангел предлагает Иосифу и Марии бежать из Назарета в Вифлеем, и они буквально бегут, хотя при этом Мария беременна Христом, а Иосиф несет на плече бревно (оно предназначалось для гроба какому-то умершему старейшине, но Иосиф не бросает его и бежит с ним в Вифлеем). А ведь путь громаден, не один десяток километров. Ничего такого нет в Евангелии.

Совершенно невозможен подобный сюжет у Б.Ч., как и невозможны статичные описания городов, зданий, храмов, концертов у Ю.К. А вот у Б.Ч. они занимают значительное место в поэтическом наследии, но зато у него почти нет описаний железной дороги и поездов. Совсем случайно, может быть, однажды упомянут пригородный поезд (электричка?): «… а по утрам трясусь на поезде // служить в трамвайном управлении» («Меня одолевает острое…», 1965). И еще забавно, что в 15-м «Сонете Любимой», где речь идет об уехавшей в командировку , поэт «уже бежать за поездом готов».

И любопытно, что нигде у Б. Ч. не упоминается известный харьковский вокзал, хотя стихотворений о родном городе у поэта немало. Как нет и описаний железнодорожных поездок. Это не значит, что Б.Ч. – домосед, нелюбитель передвижений. Совсем не так. Любил посещать приморские курорты, ездить в Москву, Питер, Киев, Одессу, Прибалтийские республики, любил пешие прогулки и походы (в лес, деревню, на реку): «А хорошо бы летом закатиться // в лесную глушь…» (1961). И выше цитировались его строки о походах в деревню «с торбой и веслом». Так что дороги отнюдь не чужды поэту. Более того, в одном из ранних стихотворений (не позднее 1952 г.) он даже отдает приоритет образу пути: «Не хочу на свете ничего я, кроме вечной радости дорог…». Но, видимо, процесс передвижения по рельсам (или автобусом по асфальту), да еще сопутствуемый вокзальной и поездной суетой, спешкой, волнениями, – не давал пищи для поэтического вдохновения. Мельтешащая жизнь поездов и автобусов мешала сосредоточенности и интенсивности восприятия, что особенно было нужно поэту.

В его стихах много созерцательности, раздумий, ассоциаций, поэтическая мысль там прекрасно движется, но физическая кинетика почти всегда заменена психологической: движутся и развертываются для описания чувства, душевные и духовные переживания, а не физическое перемещение, которое если и имеет место, то оно микро-масштабное (а не грандиозное, космическое, как часто у Ю.К.), оно пешеходное, а не машинное.

Одно из любимых состояний Б.Ч. – вообще не-движение, неподвижность, замирание. Вершина такого описания – стихотворение «И опять тишина, тишина, тишина…» (1948-1951?). Поэт замер в лесу, на траве:

Это самое лучшее, что мне дано:
так лежать без движений, без жажды, без цели,
чтобы мысли бродили, как бродит вино,
в моем теплом, усталом, задумчивом теле.
И не страшно душе, хорошо и легко
слиться с листьями леса, с растительным соком,
с золотыми цветами в тени облаков,
с муравьиной землею и с небом высоким.

Такое совершенно невозможно увидеть в лирике Ю. К.

Характерна еще связь неподвижности с молчанием, одним из самых любимых состояний Б. Ч.: «Люблю молчать и слушать тишину» («Сбылась беда пророческих угроз…», 1976). Чуть раньше поэт и у судьбы просит «тишины» и «черед молчанья» («Не от горя и не от счастья…», 1972). Поэт предлагает молчание матери: «Позволь же мне по-давнему, по-детски // Хотя б в молчанку рядом посидеть» («Маме», 1946-1951). Он радуется другу: «И добрый друг, так родственно молчащий…» («Неужто все и впрямь темно и тошно…», 1964). Ценится любимое дерево:

…нам свойствен шум, а тополя молчат,
полным-полны значенья и звучанья («Ода тополям», 1978).

Интересно, что ранг тополиного молчания очень повышен:

…мы и молчим о судьбах государств,
а тополя – о Вечности и Боге.

Следует отметить, что динамичный Ю. К., совершенно не признававший «замирания», абсолютно совпадает с Б. Ч. по любви к молчанию; у него есть специальное стихотворение на эту тему – «Молчание Пифагора» (1991). А с «замиранием» Б. Ч. есть одно необычное и неожиданное сходство у Ю. К.: он любил дремоту! В предсмертной статье «Воззрение» («Лит. газета», 2004, № 1, 14-20 янв.) он очень подробно остановился на этой теме. Вершиной дремотного состояния он назвал Обломова, чей образ возводил к Илье Муромцу и Емеле. Но видел дремоту и в творчестве многих крупных поэтов: «Если обломовская дремота лежачая, державинская сидячая, тютчевская плавучая, то лермонтовская ходячая. Она космична (…) Тургеневская дремота едет по дороге. Она лирична». В своем творчестве он дремотными называл «Тайну славян» (1981) и «Битву спящих» (2-я часть поэмы «Дом», 1972-1973). Тяготея к народным мифам о спящем и пробуждающемся герое, Ю. К., видно, очень полюбил образ дремоты и, найдя у классиков сходные черты, преувеличил и свою дремотность: скажем, в «Битве» о спящей России думают фашисты, а потом описываются страшные бои Великой Отечественной, где главенствуют ярость и динамика.

Есть у Ю. К. немного похожий на «дремлющих» мифологический образ прочно засевшего на камне молодца («Сидень», 1986), но он негативен по поведению.

Постоянное обращение Б. Ч. к природным объектам означает тесную связь поэта с природой, он один из самых «природных» литераторов. Он глубоко любит природу («До последней сердечной дрожи я // полюбил земные сады», – «Просьба», не позднее 1952) и он теснейше слит с ней (см., например, «Черное море», 1962). Природа, как и дружба, всегда лечила поэта от личных и общественных трагедий, глубоко ранивших его душу.

Совсем не то у Ю. К. Природа широко отражена и в его лирике, но поэт не сливается с ней – он наблюдатель со стороны. Природа у него мощная, тревожная, опасная, она лишь усиливает трагедийность. В ней постоянно идет борьба не на жизнь, а насмерть. Есть у Ю.К. жуткое стихотворение «Сирень и береза» (около 2000), где в роскошном кусте сирени вырастает кривая, но мощная береза, которая иссушает сирень. Природа не целостна и не гармонична, она катастрофична, разломана, туманна:

Через дом прошла разрыв-дорога,
Купол неба треснул до земли.
На распутье я не вижу Бога.
Славу или пыль метет вдали? («Распутье», 1977).

И в другом месте:

Выходя на дорогу, душа оглянулась:
Пень иль волк, или Пушкин мелькнул? (1975).

А когда в какой-то щели раскрывается небольшая картина относительно реального пейзажа, то природа здесь тоже холодна и чужда:

Сухой камыш и мертвый блеск воды,
Пусты туманно-сизые сады. («Пчела», 1969).

Пейзаж у Б. Ч. обычно теплый и приятный, у Ю.К – холодный и отчужденный. Интересно, что Б. Ч. любил описывать купания в реке и море, а Ю К. изображал водные пространства, но его герой ни разу не искупался!

Разные времена года вызывают у Ю. К. одинаково негативные чувства: и затяжная зима («Нет в городе весны. Есть лето и зима…», 1969, – в этом же стихотворении сообщается, что в самом деле весны нет: противная зима переходит в противное лето), и летний зной («… У бегущей собаки // испаряется пасть… Как во мраке // пузырится удушливый пруд…», – «Зной», 1969), и особенно негативна милая пушкинская осень (Пушкин не назван, но явно подразумевается):

Старинная осень, твой стих изжит,
Твоя сторона пуста.
Ночами под деревом воздух визжит
От падающего листа… («Осенний космос», 1969).

В зимней сцене снег у Ю. К. оказывается тающим, слякотным: «Обнажится под тающим снегом // Пустота – никого! Ничего!» («Снег», 1968).

В суточном делении поэт резко противопоставляет дню ночь как крайне негативное время:

Ночь!.. Опасайся мыслей
С песьими головами.
В душе горят, не мигая,
Зеленые лица сов…
Спичку зажги – из мрака
Все чудовища мира
Ринутся на тебя… («Ночь», 1969).

Наверное, перед глазами поэта вставали страшные картины Гойи.

Описания природы у Ю. К. мифологичны и крупномасштабны: Солнце – Бог, Луна – отражение Бога, божественны звезды. Поле, гора, камень, облака, ветер – мифологичны, а не конкретны. О солнце и луне у Ю. К. есть жутковатое стихотворение «Затмение» (1986), где автор признается в ненависти к луне и звездам и усматривает в соединении солнца и луны при затмении «лесбийскую страсть».

Животный мир у Ю. К., как и вся природа, опасен. Неоднократно поэт изображал змей как одно из страшных природных созданий, основное произведение на эту тему – поэма «Змеи на маяке» (1977). В негативном ореоле изображаются у него пернатые, опять же есть самое главное произведение – «Сотни птиц» (1969), как бы вариант на тему знаменитого фильма ужасов – «Птицы» А. Хичкока. Почти полностью отсутствуют у Ю. К. домашние животные. Есть, правда, колоритная сказка «Кот» (1996), где показана трагическая судьба человека, пригревшего и полюбившего кота, но тот оказался мерзавцем, выжившим хозяина из квартиры. (У Б. Ч. нет специальных произведений о котах и кошках, но они всегда выступают в его стихах как положительные персонажи). Единственные представители мира животных, которых Ю. К. жалует, это кони (см. редкое, целиком позитивное изображение объекта в стихотворении «Последние кони», 1969). А из растительного мира – цветы.

Поэт явно любил цветы, им он посвятил необычный для него жанр – гимн («Цветы», 1972), с необычным же для поэта конкретным перечислением: красные гвоздики, ромашка, мать-и-мачеха, фиалки, эдельвейсы. А в конце жизни при усилении религиозных чувств он написал специальную поэму «Красный сад» (1998), в самых возвышенных тонах рисующую великолепный сад цветов (видимо, деревья автора не интересуют). Конкретно здесь действуют только два цветка – роза и лилия, очень зато восхваляемые. Вот как говорится о лилии:

Белый столп сияния восходит
Прямо в купол вечного сиянья
И сливается с дыханьем Божьим.

Возможно, уже тогда Ю. К. замышлял будущую поэму о рае и видел в «Красном саде» райский прообраз.

Что показательно для Ю. К. – он не может, даже погружаясь в идиллический мир, обойтись без негатива:

Есть в саду незваные пришельцы –
То цветы сорокового царства,
Их зовут – растущие из бездны.
Дурно пахнут, но меняют запах
И при этом кровь сосут из мошек,
А случится, то из человека.

Усиливая воздействие поэмы на читателя, Ю. К. широко использует целый комплект органов чувств, о чем и открыто заявил в конце:

Кончилась поэма обонянья,
Песня зренья и молитва слуха.

Такой синэстезией Ю. К. похож на Б. Ч., который обожал запахи и значительно шире и чаще, чем Ю. К., отмечал их в стихах. Ю. К было и не догнать Б. Ч. по объему синэстезирования: тот в «Приготовлении борща» (1964) использовал все пять органов чувств – кажется, это мировой рекорд, нигде в других стихах не удалось найти весь комплекс.

Только в самом конце своего творческого пути Ю. К. изобразил совсем другую, не похожую на его прежние, природу, очевидно, под влиянием нахлынувших религиозных чувств: «…Где природа тиха и бедна…», «…А природа тиха и грустна…» («Прикосновение», 1998).

Природа в изображении Б. Ч. почти абсолютно контрастна сравнительно с Ю. К. Она добра и живительна и в обобщенных масштабах, и в конкретных лесах, полях, растениях, животных. Недаром в напряженном от тяжелых дум стихотворении «Я почуял беду и проснулся от горя и смуты…» (1978) Б. Ч. ищет опору в природе: «…спасибо животным, деревьям, цветам и колосьям…». Почти в каждом стихотворении он обращается к природным началам. Воспеваются уникальные явления («Северное сияние», 1952, 1965) и как бы банальные процессы – дождь («Утро с дождем и солнцем», 1952, и «Дождик», 1954) и снег (см. ниже). Все времена года милы поэту. Сборник «Мороз и солнце», наряду с другими темами, предлагает почти энциклопедию времен года. Летний зной совсем не враждебен человеку:

Солнце палит люто,
Сердце просит лёта.
Сколько зноя лито!
Здравствуй, жизни лето!..

И осень хороша для влюбленных (см. выше начало стихотворения «Осень. Лучи. Деревья»).

А стихотворение «Этот март» соединяет комплименты и зиме, и весне:

Разнообразны и вкусны
повествования весны.
Она как будто и близка,
а снегу сроду столько не было.
Иду по марту, как по небу,
проваливаясь в облака.

И еще «Этот март» включается в помесячный календарь поэта, тоже весьма положительный («Январь, серебряный сержант…», 1966; «Элегия февральского снега», 1977; кстати, в «Январе…» описывается ночная жизнь – для Б. Ч. ночь была таким же хорошим временем, что и день; далее пойдут «Март-апрель», 1953, 1962, и «Апрель, а все весна не сладится…», 1958). В процитированных выше стихотворениях постоянно упоминается снег, один из самых любимых объектов описания у автора. Ведь в «Элегии февральского снега» он обращается к нему как к святому:

… святый снеже,
падай, белый, падай, золотой.

У Б. Ч. есть специальный гимн любимому – «Сияние снегов» (1979), где воспевается «небесность земная», а по этому поводу «… в небе ангелы поют, // не разжимая губ». И есть очень конкретное стихотворение («Снег на крышах и вершинах», до 1952): говорится про снег, видимый из верхнего этажа большого дома. Более того, совсем не мифолог, как Ю. К., Б. Ч., однако, именно в снеге готов видеть мифическую грандиозность. В стихотворении «Снег» (1960-е гг.) мы читаем:

Бездарна жизнь, но в двух вещах мудра:
есть огнь и снег, все прочее – мура.

По отношению к снегу Б. Ч. противостоит Ю. К., а к огню даже сходится.

Удивительно разнообразен у Б.Ч . животный и растительный мир. И, это не менее удивительно, у него нет нелюбимых! Он может сказать, что равнодушен к овчаркам, предпочитая им дворняг, но не более того («Нехорошо быть профессионалом…», 1974). У Ю. К. ворон и ворона, кажется, самые негативные образы из мира пернатых, а Б. Ч., как нарочно, воспевает:

С добрым утром, царевна Ворона!
Где твоя золотая корона?
Черный бархат на белом снегу…
(«О, когда ж мы с тобою пристанем…», 1974).

Единственное негативное стихотворение о растении – «Мальва». Оно юношеское (опубликовано было в сборнике «Гармония», 1965), и недаром автор не включал его в свои итоговые собрания сочинений.

По сравнению с Ю. К., Б. Ч. в своей жизненной практике не был связан с лошадьми, и поэтому они в его стихах возникают обычно символически, главным образом, в виде классической тройки. Впрочем, однажды такая тройка стала более конкретной в небольшой поэме «Путешествие к Гоголю» (1973). И какое великолепное озвучивание: «Кони жаркие ржут»! И наоборот – поэт поднял коней на высочайший мифологический уровень в великом своем стихотворении:

Ночью черниговской, с гор араратских,
шерсткой ушей доставая до неба,
чад упасая от милостынь братских,
скачут лошадки Бориса и Глеба (1977).

Животные удостоились возвышенных жанров в творчестве Б. Ч.: «Ода воробью» (1977), «Дельфинья элегия». Великолепный «Верблюд» (1964) – тоже настоящая ода. Можно сюда отнести и «Соловей – птица певчая» (не позднее 1963). В классическом жанре эпитафии Б.Ч. создал не только значительные стихи памяти коллег по перу и друзей, но и прощальные приветы симпатичным домашним животным: «На Жулькину смерть» (1964) и «На смерть знакомой собачки Пифы» (1972). Отметим также, что тексты Б. Ч. наполнены животными, не так уж часто встречающимися в стихах: лягушка, жаба, черепаха, ёж, щука, тур, суслики, пиявка… А из широко употребляемых отметим львов и лебедей.

Животный мир у Б. Ч. лишь относительно богатый, зато растительный потрясающе разнообразен. Ю. К. мог изредка упомянуть дуб или сосну, но главное его дерево, вошедшее во многие стихотворения, – бревно. Оно и единичное, и в то же время абстрактно-мифологичное, мета-уровневое. А у Б. Ч. деревья и кустарники доходят до нескольких десятков видов: тополя, сосны, дубы, буки, грабы, березы, каштаны, лавры, шелковица, яблони, вишни, черешни, тёрн, акации, жасмин, сирень, и т. д. Здесь тоже есть ода – «Ода тополям» (1978), и есть интересное связывание с поэтами: в стихотворении «Сосны» (1957; тоже ода!) Б. Ч. описывает дружбу Есенина с березой, Пушкина с дубом, а себе он берет в подруги сосну. Но не менее тесно он дружит и с тополем, как видно из названной оды.

Так как Б. Ч. пришлось по разным причинам участвовать в кухонном и огородном быту (не говоря уже о сельских маршрутах походов) и делать эту жизнь предметом описания, то в его стихи вошли картошка, огурцы, лук, фасоль, редиска, дыни, арбузы. Символический смысл «Красных помидоров» внес в список и этот овощ. А «Приготовление борща» (1964) особенно его расширило: помимо мяса, картошки и лука (цибули), здесь упомянуты морковь, перец, свекла, капуста.

Чрезвычайно богат у Б. Ч. мир растений (особенно цветов), с которым у него тоже крепкая дружба:

Одуванчик мне брат, а еще молочай и цикорий,
сердце радо ромашке простой
(«С Украиной в крови я живу на земле Украины…», 1973).

Продолжим чичибабинский список (просмотрены только более или менее известные стихотворения): розы, папоротник, маки, мята, полынь, чабрец, ковыль, резун-трава, будяки (сорняк, правильнее – бодяки), кувшинки, колокольчики, речная лилия, грибы (полурастение?). Этому царству Б. Ч. тоже посвящал оды, названные или подразумеваемые: «Белые кувшинки» (1961), «Розы и соловьи» (1984), «Ода одуванчику» (1992).

И в чичибабинском мире цветов тоже содержится интересное включение в идиллическое царство темных, прямо дьявольских сил. Но это включение поразительно резко отличается от аналогичного у Ю. К. Ведь Б. Ч. понимал, что и в природе не все так благостно, что и там есть жестокая борьба, но если Ю.К. показывал рядом существующих антагонистов (в сороковом царстве выросли из бездны хищные растения, а в хорошем тридевятом царстве – божественная лилия), то Б. Ч. в стихотворении «Белые кувшинки» демонстрирует другое: в донных глубинах пруда – «смрадный мрак, пиявок черный яд», но там рождаются кувшинки, тоскующие в грязи и рвущиеся наружу:

Из черноты, пузырчатой и вязкой,
из тьмы и тины, женственно белы,
восходят ввысь над холодом и ряской.
И звезды пьют из белой пиалы.

Ю. К. мог заимствовать у Б. Ч. небесный образ своей белой лилии, но он принципиально отделил его от «растущих из бездны», а Б.Ч. показал цельность: смрадный мрак не безнадежен, из него может вырасти белая кувшинка.

На фоне благостного мира чичибабинских растений представление подобного мира у Ю. К. прямо противоположно. Наглядный пример – «Цветущий папоротник» (1987):

… Благоуханье, цвет и дрожь…
Но глядя своевольно,
Души незрелой не тревожь,
А то ужалит больно.

Так что опасны не только змеи, растений тоже следует остерегаться. И вся природа становится опасной в стихотворениях Ю. К. Часто поэт волнуется и нервно сжимается, ему как бы отовсюду мерещатся катастрофы. Как противовес чичибабинскому милому «Черному морю» у Ю. К. имеются «Тайны Черного моря» (1989):

Море, море! Парус на просторе,
И волна веселая светла.
Мертвое внутри, играет море.
Вот он, символ мирового зла!..
На волнах горит зари румянец,
Но вот-вот, быть может, из него
Полыхнет такой протуберанец,
Что не станет в мире никого.

Так что не отдельные растения, а весь земной шар оказывается облаченным в катастрофическое ожидание, жизнь в нашем мире становится неизбывной трагедией. Трагедийное состояние охватывает почти все творчество Ю. К. Он с конца 1970-х гг. пытается, видимо, противопоставить трагедии шутку как своеобразное отвлечение. Неожиданно у сурового поэта стали один за другим появляться анекдотические байки: «Разговор глухих», «Нос», «Говорящий попугай» (все три – 1978), и т. д., более десятка. Особенно изумляет большая фарсовая поэма «Похождения Чистякова» (1975). Но они не заслонили основного трагедийного корпуса его стихов.

Одним из значительных способов преодоления трагедии является катарсис. Интересно рассмотреть его включение и его варианты в творчестве Б. Ч. и Ю. К.

Эстетическая категория катарсис (очищение, по-гречески) была, как известно, введена Аристотелем как неизменная спутница театральной трагедии, как просветляющее очищение духа зрителей в финале от внушенных пьесой сострадания и страха. В новое время термин стали применять и при рассмотрении трагического вообще, но главным образом все-таки в сфере художественного творчества. Катарсис претерпел в ХХ веке существенные изменения в истолковании, и недаром недавно термин стал заметным объектом изучения со стороны философов и филологов. В России самыми крупными вехами стоит назвать сборник статей под редакцией В.П. Шестакова «Катарсис: метаморфозы трагического сознания» (СПб., 2007) и обрамленную научными статьями кандидатскую диссертацию М.О. Переясловой «Катарсическое начало в русской прозе конца XIX–ХХ века…» (МГУ, 2012). Автор этого труда выделила следующие категории:

катарсис, действующий эстетически и вне эстетики (нравственное чувство, возбуждающее активность и надежду);

неокатарсис, когда изображается беспредельная власть необходимости над личностью, и просветление возможно не всеобще, а отрывочно, пунктирно;

антикатарсис, когда в произведении изображен полный негатив, процветают зло, злоба, агрессия, хаос;

отсутствие катарсиса.

Будем и мы использовать эту четкую классификацию.

Б. Ч. – поэт сплошного катарсиса. Это уже замечено зоркими специалистами. Марк Богославский в ценной статье «Борис Чичибабин и Иосиф Бродский – как ключевые фигуры русской поэзии конца ХХ века» («Северо-Восток. Альманах», Харьков, 1998. С. 68-87) хорошо сказал: «В какие бы бездны отчаяния ни погружался Чичибабин, его духовное зрение направлено на луч прожектора, на тучу, сквозь которую пробивается солнечный свет. Его мироощущение трагедийно, но трагедия у него, если можно так выразиться, катарсиальна» (С. 80). Конечно, катарсиальна! Всеобще, во всех сотнях произведений. Только несколько стихотворений удалось обнаружить сдвинутыми в другие рубрики, самых значительных четыре: в неокатарсис – «Сними с меня усталость, матерь Смерть…» и «Признание», в антикатарсис – «И вижу зло, и слышу плач…» и «Плач по утраченной родине» (см. о них ниже).

Наиболее известные ранние стихи Б.Ч. – тюремные и лагерные. Конечно, они трагические. Казалось бы, откуда там взяться просветлению? И в некоторых стихотворениях беспросветная скорбь как бы главенствует. Возьмем самое знаменитое и одно из самых ранних лагерных произведений – «Кончусь, останусь жив ли…», получившее более яркое популярное название «Красные помидоры», из-за рефрена «Красные помидоры // кушайте без меня». Рефрен содержится в середине текста и в финале. Самый поверхностный смысл заметен невооруженным глазом: это грустная зависть зека – в урожайные дни он лишен вкусного блюда. Если остановиться на этом смысле, то стихотворение легко можно освободить от катарсиса. Но если прочитать его в ореоле тогдашнего творчества поэта в целом, то грусть и, тем более, отчаяние как-то не вяжутся с прочитанным содержанием, хотя там и идет прямой разговор о допросах и протоколах. Красные помидоры, благодаря своей яркой содержательности, как-то перевешивают «кушайте без меня». И тогда последняя строка получает смягчение: может быть, главное тут в благородной уступке (я-то лишен их, но хоть близкие возрадуются)? или в мужественной собранности (таковы нынешние условия, не будем раскисать, подведем четкую черту: прошлое не восстановить)? или в нарочитой ставке на уединенность (я поэт, творческая личность, вот вам помидоры, не мешайте думать и работать)? Любое из этих объяснений подтягивает наше восприятие к катарсису.

То же происходит и в другом знаменитом стихотворении тех лет – «Махорка», где тяжелые картины лагерного быта перекрываются улыбчивым описанием «цигарки» и строкой «И жить легко, и умирать не тяжко».

Одно из лагерных  – «Смутное время» (1947) – можно было бы зачислить в антикатарсические, уж очень оно мрачное, безысходное: обрисовывается страшный XVII век, когда «то ли плаха, то ли келья, // то ли брачная постель». Потому и следует заключительное четверостишье:

То ли к завтрему, быть может,
воцарится новый тать…
И никто нам не поможет.
И не надо помогать.

(Позднее Б.Ч. узнал, что последние две строки он заимствовал – очевидно, бессознательно – из стихотворения Георгия Иванова «Хорошо, что нет Царя…», и взял их в кавычки).

Да, в таком виде «Смутное время» заслуживает включения в антикатарсисный ряд. Очень уж затучилось душевное состояние поэта. Однако, когда два десятилетия спустя, в 1968 г., харьковское издательство «Прапор» опубликовало сборник Б.Ч. «Плывет «Аврора»», в нем появилось большое стихотворение «Былое и грядущее», объяснение в любви к России, а вторым разделом (всего четыре) в нем оказалось «Смутное время», то после «И не надо помогать» автор приписал еще следующие строки:

Сами справимся с бедою,
плюнем пламени в лицо,
но вовек в свое святое
не допустим пришлецов!
Тут уж настоящий катарсис!

И можно понять, почему в сборники 1990-х гг. Б. Ч. включал «Смутное время», а не расширенное «Былое и грядущее»: очевидно, ему хотелось сохранить в поэзии затученное состояние зека и не публиковать новый текст, где есть новации в угоду цензуре.

Самое трагическое у Б.Ч. – «Сними с меня усталость, матерь Смерть…» (1967). Поэт безуспешно звал Бога, он пребывает в аду и потому у него «желанье смерти вселено». Поэт в своей мифологии, как уже говорилось, создал три образа Матери: в раннем его творчестве находим первый («Гимн Матери-Материи»), а в 1974 г. появится Мать-Вечность («Судакские элегии. 1», но они абсолютно не трагедийны. Мать 1967 г. – самый страшный образ у Б. Ч., развертка повествования все больше нагнетает трагедию. Казалось бы, какой тут может быть катарсис? И вдруг в самом последнем четверостишьи появляется лучик света: «Одним стихам вовек не потускнеть». Поэзия не умрет! Правда, следующая строка – как бы оговорка: «Да сколько их останется, однако». Пусть так, но все-таки останется! И хотя в следующих, заключительных строках поэт опять возвращается к страшной просьбе, но мысль «поэзия не умрет» дает хотя бы небольшой катарсис, после чего и смерть не выглядит как абсолютно негативный образ.

Рядом с этим стихотворением стоит «Уходит в ночь мой траурный трамвай…» – тоже описание огромной трагедии, окончательного разрыва с прежней любовью. Но здесь, в конце, луч света более мощный, он заполнил все последние шесть строк:

Я зло забыл. Прошу тебя: и ты
не помни.
Возьми все блага жизни прожитой,
по дням моим пройди, как по подмостью.
Но не темни души своей враждой
и злостью.
Это уже и катарсис мощный!

Встреча поэта с Лилей Карась, казалось бы, полностью уничтожит трагедийность в интимной лирике, но вулкан поэтической души сразу не потух, он однажды еще взорвется в стихотворении «И вижу зло, и слышу плач…» (1968), где к личной драме еще присоединены социальные беды. И здесь в конце мы не найдем никакого просвета, Бог раздавил героя, «как моль».

А затем в ликующем ряду интимных произведений в 1980 г., из-за личного переосмысления всего и вся, появится несколько драматических стихотворений с трагедийной основой («О, дай нам Бог внимательных бессониц…», «Признание», «Генриху Алтуняну»). Правда, лучи света в них ярки, но в «Признании» их меньше, да и заканчивается оно не радужно: «… и всем нам суждена одна дорога в ад», поэтому его слабое преодоление трагедии следует отнести в категорию неокатарсиса.

В большом собрании политических стихотворений Б. Ч., писавшихся на протяжении всей жизни, конечно, много трагического, но поэт старался всеми способами противостоять любым видам зла. Последний период творчества, начавшийся с «перестройки», принес особенно много политических стихов, и всюду поэт и себя, и читателя как бы удерживал от полного отчаяния и давал хотя бы искорки надежды. И только одно стихотворение абсолютно антикатарсиально: «Плач по утраченной родине» (1992). Поэт не видит никакой перспективы, описывая развал страны и отделение Украины от России.

А у Ю. К., наоборот, почти все творчество антикатарсиально. В политической лирике, которая особенно сгущалась и ширилась во время «перестройки», было немного катарсиальных выводов в надежде, что Россия справится с бедами, но из-за эгоцентризма и своеобразной социопатии поэта возникали и эгоистические решения (разбирайтесь, дескать, сами), и тогда трагедии оставлялись без развязки. Религиозные стихи создавали, конечно, православный катарсис, но и здесь могла появиться жуткая «Свеча в заброшенной часовне» с молитвой сатане – какой уж тут катарсис! В космических и глобальных стихах о катастрофах, а также в стихах о злых силах или злых элементах в природе тоже нет никакого сострадания и утешения. А в описательных стихотворениях и в анекдотических сюжетах целой серии баек нет трагедии.

Посложнее в любовной лирике. В упоминавшихся стихотворениях с диким накалом ненависти трагедия колеблет весь текст, но там нет и намека на перемену, на сострадание – катарсиса нет ни капли. Немногочисленные светлые стихи – не трагедийны. Большинство же «обычных» любовных стихов затронуты напряжением чувств и – часто – страданием героини, но в них отсутствует сострадание героя и предложение сострадать читателю. Вот характерное произведение этой группы – «Чистый снег» (1979). Это не чичибабинский снег! Героиня бросает в героя «снежный ком» простыни, он включается в игру: «Защищайся, а то пропадешь!..» – и далее: «Защищалась, пока не пропала». Но заключительное «пропала» подается в ореоле не сочувствия, а скорее мужского самодовольства. Некоторые стихотворения просто созданы на лермонтовскую тему «Пускай она поплачет!». В исключительном случае поэт воспевает любовные ласки и прогнозирует их в будущем без трагедии:

Но сияй молодыми грудями,
Как веселая жрица во мгле,
Поневоле моими кровями
Очищаясь на этой земле («Мы полны соловьиного свиста…», 1980).

Изредка встречаются стихи о расставании, о разрыве, но они совсем не трагедийны ни для «него», ни для «нее»:

С глаз долой! – я себе говорю, –
И привета не жди ниоткуда,
В это лоно ты крикнул: «Люблю!» –
«Улю-лю!» – ты услышал оттуда
(«Ты не любишь загадок в любви…», 1980).

Уникально, единично Ю. К. использовал «чичибабинский» прием «Траурного трамвая» – наверное, он читал его – просит жену не помнить зла (хотя у Б. Ч. речь о разрыве, а у Ю.К. – о празднике, но он говорит о раздорах, о страхе, о слезах, а в других стихотворениях еще и о скандалах и изменах):

Не помни зла. Оно преобразилось,
Оно теперь как чернь на серебре
(«Серебряная свадьба в январе», 1994).

Благодаря остроумному каламбуру получился явный катарсис.

И рядом с этим стихотворением стоит еще одно – «Колыбельная» (тоже 1994). Поэт, уставший «воевать на две стороны», обращается к старой матери и просит спеть «что-нибудь прежнее, // Задушевное, чистое, нежное». Правда,

Тихой песни слова колыбельные
В страх и ужас приводят врагов

(без этого никак не может обойтись Ю. К.!), но –

Чую, света в душе прибавляется,
Мировая война замедляется,
Отдаляется гибель веков.

Совершенно неожиданно у Ю. К. появился полноценный катарсис: все стихотворение в целом может быть рассмотрено как катарсис к трагедийному творчеству Ю. К.

Таким образом, у Б.Ч. много трагедийных стихов, и они, как правило, катарсийны; у «одинокого» Ю. К. таких стихов не меньше, но он не любил катарсис, и его у поэта мало.

И проблема катарсиса, и много других аспектов, рассмотренных в статье, показывают, что Б. Ч. и Ю. К. стоят в ряду самых выдающихся отечественных, да и мировых, поэтов. Они и в самих контрастах демонстрируют свое величие и оригинальность.

2018-07-15T22:39:06+00:00