МАЛАХОВ В.А. ЗАПИСКИ ЭМИГРАНТА

Я хотел бы жить и умереть в Андорре,

если бы в Андорре было море.

Язык – существо по-своему столь же благостное, надёжное, живое, как дерево или собака. Такое же тёплое.

Жизнь как искусство превращать невозможное в приемлемое.

Простой вопрос: где находится Космос? Легко сказать, что за пределами Вселенной нет ничего, – а вот как это понять? Что-то не верится – тем больше не верится, чем больше пытаешься вникнуть. Должно же хоть что-нибудь существовать там, на излёте космической тьмы – что именно? Хотелось бы знать.

Тьма, бездонная тьма, основанная на самой себе, – о, как это было бы страшно…

Последние слова умирающего: «К сожалению, господа, я вынужден вас покинуть».

Кто скажет, в какой момент гаснет ощущение себя в комке живой плоти, объятой огнём?

Время – не то же ли медленное пламя?

Шифр жизни. Соитие, рождение, воспитание; младенческая нежность, зрелая твёрдость, старческая жёсткость и т. д. Этот шифр мог ведь быть и иным. Кто задумал его, кто выковал его таким, каков он есть?

В чём я точно религиозен: ощущение необходимости, всежизненной значимости того, чтобы высказаться перед Абсолютом. Как говорил Кьеркегор: либо ты в своём индивидуальном бытии имеешь непосредственное отношение к Абсолюту – либо всё пропало. Это и моя вера.

От любви убежишь. От судьбы убежишь. От чего не убежишь? От правды.

Не оттого я уехал из Украины в Израиль, что отец у меня еврей. А уехал в Израиль я из нынешней Украины оттого, что люблю Россию. И стыжусь её, и проклинаю. И болею за неё. И люблю.

– Шабат шалом!

– Героям слава!

Одно из неоспоримых, на мой взгляд, свидетельств духовной деградации, которая постигла нас в последние годы, – повсеместный сдвиг к более примитивной и жестокой морали: от этики мира к «этике» войны, от ценностей открытости и любви к навязчивой идее самоутверждения – индивидуального, национального. Пусть говорят, что этот сдвиг вынужден, – всё равно падение остаётся падением. Падая в пропасть, глупо утешаться тем, что кто-то тебя туда столкнул.

Преступник перед русской культурой тот, кто пытается выковать из неё оружие.

Да, Майдан я не принял – не принял его изначально. Статья, написанная мною по следам этого рокового, с моей точки зрения, события, так и называлась: «Отойти от Майдана»; я и сегодня от неё не отрекаюсь, более того, ею горжусь. Но возможен вопрос: как же это? На Майдане убивали людей – а я призываю от него отойти…И это я, этик? Не моя ли это, личная, моральная катастрофа?

Каждое утро пытаюсь заново ответить себе на этот вопрос. Что делать – ответ получается тот же.

Всё большее отвращение к злословию – о других людях, о своей заблудившейся стране. Факты, свидетельствующие о ненависти, жестокости, бескультурье, просто не держатся ни в речи, ни в памяти, проваливаются куда-то. И, соответственно, я лишаюсь возможности аргументированно критиковать тот порядок вещей, который в принципе не приемлю, порядок, чуть ли не каждое проявление которого вызывает во мне протест. Что же остаётся делать? Остаётся констатировать: да будь этот порядок хоть тысячу раз хорош и благотворен, я, лично я ужиться с ним не могу. Виноват.

С годами замечаю, что мало-помалу становлюсь менее значимым для самого себя. Пресловутое неповторимое Я со всем его содержимым всё чаще воспринимается лишь как один из вариантов частной человеческой жизни, как некоторого рода пример. Ну, сглупило оно, это Я, оказалось неправо, изменило своему предназначению – и что? Значит, надо жить иначе. Другие должны жить иначе. Мой пример – другим наука. Что это – нарастающее безразличие к себе или естественное отдаление центра внутренней жизни от собственной уходящей в никуда самости?

Бывает, что проснёшься с каким-нибудь стихотворением или полузабытой песенкой в душе, – и весь день живёшь на их крыле, как истово верующий человек живёт на крыле молитвы. Не беда, что сочинил их не ты: словно ветер, ворвавшийся издалека, они наполняют твоё существование, делают его упругим, летучим, придают ему – вот слово! – проникновенность. Ты чистишь зубы, убираешь постель, торопишься на работу – но ты стоишь на этом крыле, и каждый твой жест вплетается в эту песню, в эти проникновенные стихи. Как на молитве – ты здесь, и ты перед Богом, или как Его теперь называть. И ты не один: с тобою – твой вечный заступник.

 …От жажды умираю над ручьём.

 Смеюсь сквозь слёзы и тружусь, играя.

 Куда бы ни пошёл, везде мой дом,

 Чужбина мне – страна моя родная.

 Я знаю всё, я ничего не знаю…

Как мир велик! Больше, чем может вместить слово «мир»…

Эх, написать бы достойный трактат об обиде! Дева-Обида, неспроста ты хлопала крыльями на заре нашей смутной истории, ох, неспроста. Кому у нас не знакомо это ранящее чувство! Да взять меня: ну, конечно, не за державу мне обидно, не за поруганную мечту, не за собственную нескладную жизнь, – а если честно? Трудно, неприятно признавать себя обиженным, но разве не обидно, на самом-то деле: столько было тебе дано, а ты проворонил дарованные сокровища, всё действительно нужное откладывал на потом – вот и дооткладывался. Вроде бы всё было понятно: ну так сделай решительный шаг, соверши последнее усилие мысли – отчего ж не совершил? Лень было, что ли? Или дух захватывало уже от созерцания самой возможности, которую боялся разрушить неловким прикосновением к ней? Меж тем другие, не обладая, понятно, глубиной твоего проникновения в суть дела, потихоньку это самое дело и делают, всё до последней точки. И вот уже ты стоишь, оторопевший, перед собственной воплощённой мечтой, подписанной совсем другим именем, да ещё, пожалуй, и извиняться придётся: не додумались, мол, мы, современники, до того, до чего додумался уважаемый имярек… Не обидно?

Такая страна была нам дана, единственная в мире, страна, дерзнувшая провозгласить правду человеческого бытия на земле и щедро платившая за эту правду неслыханной болью и подвигами, от которых можно было только плакать, уцепившись руками в виски, – и вот от этой страны все разбегаются в стороны, как от чумы, и саму память о ней сообща стараются втоптать в небытие, – ну разве не обидно? Поделом, поделом, слов нет – тем обиднее…

А какая была планета – голубая, зелёная, с ясным небом, вкусным воздухом и водой. Миллионами доверчивых глаз глядела она – чудо из чудес в чёрном чудовищном Космосе, – а что же мы? Мы напичкали её дурными страстями, отравили злобой и враждой. Скоро она станет красной – новым Марсом на небе чужих миров. Обидно. Так и хочется сказать: какую планету загубили, сволочи!

Говорят, обижаться нехорошо – недостойно, грешно. Как же нам нашу обидчивость одолеть? Попытаться в ложном смирении забыть о своём призвании, своих чаяниях, своих невозможных возможностях? Опять-таки, недостойно, грешно. Как изгладить сознание неповторимости своего появления на свет, как вычеркнуть из памяти дарованное тебе предощущение правоты и блаженства, как позабыть людей, которые возлагали на тебя свои надежды? Иной путь – так раздвинуть границы своего жизненного круга, чтобы тебе действительно было уже всё равно, кому улыбнётся удача, кому припишут, скажем, сделанное тобою открытие. Оно есть – и слава Богу; надо надеяться, у людей его уже не отнять. Какая, в сущности, разница, тебе или твоему приятелю нацепят медальку на грудь, твоя или иная страна явит миру новые чудеса процветания, наша или совсем другая планета там, в далёкой космической ночи, будет манить звёздных скитальцев обещанием зелёно-голубого рая…Опять что-то не так? Обидно…

Как всегда в этот день, нас пригласили на дружеский ужин. Предвкушая приятную встречу, мы с утра готовились к ней: запаслись подарками, темами для экспромтов, вином и апельсинами для общего стола. Наряды обсуждали недолго, так как издавна привыкли считать себя с теми, кто нас пригласил, и их кругом единой большой семьёй. Чувство семейственности укоренилось в нашей среде неспроста: его питала разделяемая всеми нами странность гуманитарного призвания, общность духовных исканий; его поддерживала сложносотканная сеть дружеских и родственных привязанностей и овевала неповторимая атмосфера Города, превратности жизни которого лишь сильнее сплачивали его поклонников и знатоков.

 Вот мы сидим за вожделенным столом; сквозь гул знакомых голосов прорываются первые тосты. Вот и гитара явилась средь праздничной мишуры; худенький бард с обволакивающим взглядом пел под гитару, и пока он пел, каждому хотелось оказаться поближе, в тесном и уютном кругу милых людей, красивых слов, знакомых и возвышенных чувств.

 Застолье меж тем продолжалось. Вдруг кто-то резко высказался по поводу текущих политических дел. Вызвав в ответ несколько смущённо-сочувственных междометий, реплика повисла в воздухе – не потому, что затронутый предмет был безразличен присутствующим, просто все ощутили, что его обсуждение замутит спокойное течение вечера.

Ещё были песни, смешные истории, экспромты. Собравшиеся мало-помалу заговорили громче. Несколько раз возникали моменты мимолётной неловкости, оживлённая беседа прерывалась внезапными паузами; впрочем, посреди общего веселья их мало кто замечал.

Десерты, как нередко бывает на слишком увлекательных вечеринках, по большей части оказались обойдены вниманием гостей. Никто, однако, не уклонился от того, чтобы воздать должное великолепному наполеону, мастерски приготовленному хозяйкой дома.

Прощались в отличном расположении духа, многократно желая друг другу спокойной ночи и строя планы следующих встреч. То, что тень от порога гостеприимной квартиры немного шире, чем ей полагалось бы быть, в ту минуту ничьего внимания не привлекло; бессознательно удлиняя шаг, мы имели все основания приписать неловкость движения приподнятому состоянию, в котором тогда находились.

 В течение последующих дней выяснилось, однако, что к упомянутому ничтожному, казалось бы, обстоятельству следовало приглядеться внимательнее. Всплыв из глубин бессознательного, тень у порога обернулась вполне реальной трещиной, в силу неведомых причин пробежавшей вдоль дома наших друзей и дальше до арки, где кофе с пирожками, потом по бульвару, затем напрямик через площадь, при этом надвое оказался разрезанным стоявший там конный памятник всем известному историческому деятелю. За площадью, попетляв дворами, трещина вдруг рассыпалась целым каскадом причудливых ответвлений – по переулкам, тихим задумчивым скверам, детским площадкам… Где и чем кончалась эта внезапно образовавшаяся колдовская сеть, не знал никто.

Выяснилось также, что проклятая трещина обладает способностью довольно быстро расти и расширяться. Со дня на день её очертания становились более запутанными, в самых неожиданных местах возникали новые отростки, безжалостно рассекающие дворы, закоулки, подвалы, добирающиеся и до верхних этажей, и до самих сердец человеческих. Тот, через чьё сердце трещина проходила, был, разумеется, обречён – его ждала неминуемая смерть, предваряемая жестокими страданиями духа и плоти.

Самым трагичным было, однако, то, что трещина становилась всё шире. На улице перед нашим домом она поначалу выглядела не так уж и страшно – словно канавка для дождевой воды, разве что дна не видать. Затем нам пришлось убедиться, что для её пересечения уже недостаточно простого шага и даже шага размашистого, нужно разбежаться и прыгнуть – с риском провалиться чёрт знает куда. Трещина ширилась неумолимо, вдобавок с какого-то момента её края стали подниматься и опускаться, словно борта корабля в волнующемся море. Тревожные толпы людей, наконец осознавших безысходность разъединения, метались вдоль обрыва; кто-то в отчаянии пытался ещё перепрыгнуть на другой берег – и исчезал в бездне; кто-то, более сообразительный, пытался перебраться на канате. Из рук в руки люди перебрасывали домашний скарб. Вот несчастная мать, не видя иного выхода, бросает через пропасть своего ребёнка. Десятки глаз по обе стороны провала заворожённо следят за полётом орущего свёртка. Слава Богу, на этот раз всё кончилось благополучно: ребёнок попадает в судорожные объятия родни.

Затем – затем начало происходить нечто уж вовсе невообразимое: люди по ту сторону адской расселины как бы стали терять свой облик. Сперва как-то смазывались лица, постепенно становясь похожими на отпечатки пальцев в биометрическом паспорте. Глаза, носы, ушные раковины, губы не то чтобы отпадали вовсе, чаще просто изглаживались, втягивались в неприметные складки на поверхности до того однообразной и унылой, что даже пугаться тут было нечего. Люди с кляксами вместо лиц бегали, метушились, кто-то видел, как они ходили на руках, ползали на четвереньках, скакали на головах, – почему-то в таком своём положении они казались нам не жалкими, а смешными.

 Дело, однако, этим не кончилось. Обезличенные фигуры на той стороне понемногу теряли тело и вес, лишались чётких очертаний, взамен былых конечностей обрастали какими-то перьями, щупальцами, грязными волосами… Всё ещё одушевлённые, эти мерзкие комья и клочья носились над затрещинной зоной, сбивались в кучи и облака, дышали на нас немой угрозой – о как хотелось взять метлу и очистить от них эту ныне запредельную, но такую родную, такую святую для нас землю!

 И вот, уважаемые друзья, кто мы с вами теперь и как нам общаться? Какое, по слову апостола, может быть между нами общение? Люди ли мы ещё друг для друга? Способны ли вместе любить и петь, искать добрые пути в жизни, противостоять ненависти и вражде? Кто нам поможет, кто остановит нас, если – нет?

Эйфория от собственного сочинительства дело, надо полагать, естественное. При этом поначалу кажется, что у тебя всё замечательно не только с эстетической, но и с этической точки зрения – и следы второго заблуждения, думаю, ещё гораздо труднее вытравить, нежели следы первого. Кажется, будто и доброты у тебя достаточно, и всё, что необходимо для нравственной ориентации в хитросплетениях жизни человеческой, налицо – можешь смело вести по сему лабиринту своего читателя! Лишь впоследствии, быть может, через годы, десятилетия начинаешь понимать, что это далеко не так, – начинаешь осознавать нравственные изъяны не только своего Я, но и своих текстов. О, как это бывает мучительно!

Четыре родных для меня города на земле – Киев, Питер, Одесса, Рига. Каждый из них – как особый мир, пригодный для продолжительного обитания. А Киев многомирен.

Родная страна – Россия. Родной город – Киев. Живу в Израиле.

Ведущий мотив советского искусства – неотделимость личных взаимоотношений от их социально-политического фона («Сорок первый», повесть и фильм, и проч.). Ныне для нас дело жизни – именно обосновать отделимость непосредственного человеческого общения от запятнавшей себя политической сферы. Единение добрых людей.

Призвание: связывать оборванные ниточки смыслов. Невзирая ни на что, без оглядки на результат. Ведь без этого ничего не важно.

При всех разрушениях и утратах, при всем трагизме произошедшего в последние годы, они отмечены всё же несомненным прорывом в понимании нами друг друга и самих себя. Во всяком случае, в это хочется и можется верить. Пробиться сквозь предательские иллюзии и лукавую полуправду к более надёжному знанию о реальном положении дел – утешение горькое, но уж какое есть. Быть может, хоть это-то горькое знание нам удастся сберечь?

Состояние-после-поступка: решился, ступил – а дальше? Когда с тобой случается нечто непоправимое, когда ступил – и пропал, подобных проблем не возникает. А так они есть. Как неумелый парашютист – прыгнул и барахтаешься среди воздушных потоков, на волю которых себя отдал. Ступил – не отступишь.

Жизнь после жизни. Я-то ведь понимал, что прежняя моя жизнь с отъездом кончится, – так оно и вышло. После того, как наш самолёт оторвался от взлётной полосы в Борисполе, вполне могло ничего более не быть, – я был к этому готов, я легко допускал такую возможность, даже каким-то уголком души безотчётно её желал. Но смотрите – что-то, оказывается, всё-таки существует. Существуют проблемы, требующие незамедлительных решений, каждодневные заботы не дают почивать на лаврах вчерашнего поступка, неутолимая тоска гонит что-то делать, делать, несмотря на то, что ничего уже не поделаешь, – как разобраться со всем этим?

Послежизние: дар и вызов ещё-бытия.

«Докажите нам, что вы нуждаетесь в нашей помощи». Будучи эмигрантом, невозможно раз за разом не переступать через собственное достоинство. С достоинством не выклянчишь того, что необходимо для жизни. Привыкай к тому, что ты ничто: для смирения полезно. Сидел бы дома – знал бы, что такое «гідність».

Бесцеремонность докторов: для деятельного сострадания нет «Другого», нет инаковости.

Есть слова–костыли: на них можно злиться, но попробуйте обойтись без костылей, если ноги не держат. А есть слова, которые точно крюк, вбиваемый в камень. «Израиль – страна чужая»; сколь многим я обязан этому однажды найденному определению!

«Чужой» на иврите зар – какое красивое слово. «Другой» – ахэр.

Трижды на дню без исключений, утром, перед обедом и вечером, мы с нашей белоснежной пуделицей Матильдой прогуливаемся по тоелет – пешеходной аллее вдоль пустынного пляжа, упирающегося в далёкий мыс на горизонте. Навстречу идут, бегут спортивной трусцой, едут на своих велосипедах и электромобильчиках израильтяне самых разных возрастов и сословий, кто с малышом, кто с собачкой, кто в дружеской компании, кто просто так – гуляет себе в удовольствие… Удивляюсь тому, какие это в большинстве своём спокойные, уравновешенные, сосредоточенные на собственной повседневности люди. Вот он, после напряжённой трудовой недели (а работать здесь умеют), выбрался наконец на прогулку – и весь теперь в этой прогулке, и его с неё не собьёшь. Всё необходимое у него при себе – и термос, и фонарик, и складной стульчик для пляжа. «Доброе утро! Как поживаешь?» – приветствует он тебя, и в этом неизменном приветствии отзывается не только общая доброжелательность, но и готовность в случае нужды оказать реальную помощь. Обменявшись с ним парой фраз, безошибочно постигаешь: да, у этого господина есть откуда выйти тебе навстречу и есть куда возвращаться. О собственном достоинстве хлопотать ему нечего – оно светится в каждом его жесте…

А ведь какими затравленными были отцы и деды этих благополучных нынешних обитателей Леванта, какие унижения довелось им претерпеть, какие комплексы терзали им душу! Что ж – великая вещь свобода…

В защиту «чужого» как рубрики человеческих отношений написаны книги. «Не посягай, это чужое!» – звучит внушительно; сразу приходят на ум демократия, гражданское общество, права человека… Здесь, в Израиле, я кожей чувствую, что живу в мире чужого и как чужой. Из меня вежливо стараются сделать своего, но я чужой. Такие дела.

И, тем не менее, говорить об этом как-то неловко, стыдно – может, неспроста? Может, в самом признании чуждости всё-таки заключена некая нравственная ущербность? В мире Божием – что может быть для нас чужого? В мире человеческом – что?

 Да, сосны Балтии не шумели над моей колыбелью – не дороги они мне оттого, что ли? Не свои? Или деревянные церкви и задумчивые дали Терского берега – я видел их раз в жизни, но представить себя без них уже не могу. А питерские каменные страницы в зеркале вод? Всё это для меня – отблески и отголоски Родины, да, и солнечно-печальная Одесса тоже. За родной околицей чужбина начинается не сразу.

 …Однажды, уже в Израиле, мы с женой шли на занятия в ульпан. Пекло неистовое солнце; город, и без того белый, тяжко сиял под безоблачным сиреневым небом; доносящаяся со всех сторон бойкая гортанная речь ясно указывала нам на тщету любых наших попыток в ней разобраться. Мимо нас, в строгом чёрном костюме, белой сорочке и непременной шляпе, пробежал, торопясь, молоденький хасид. Изнемогая от жары и сознания собственной неприкаянности, мы взобрались на горку, где располагалось нужное нам заведение, – и вдруг замерли перед клумбой чудесных роз, поражённые их красотой. Благородные цветы щедро одаривали прохожих своим видом и запахом – тёмно-карминные, трепетно-белые, цвета зари утренней и зари вечерней, полные дивных ароматов и изначальной свежести бытия. Мы стояли, заворожённые, вспоминая подобные цветы, виденные когда-то в ещё не далёком Крыму.

– Шалом, – заметив наше восхищение, обратилась к нам пожилая незнакомая женщина. – Вам нравится? Я очень рада. Я ухаживаю за этими розами.

Говорила она, разумеется, на иврите, но, странное дело, мы поняли её, как если бы её речь звучала на родном для нас языке. «Ани метапелетбагэм», – что могло быть яснее этого лепесткового слова, что лучше могло бы выразить её заботу! Её доверительная улыбка, адресованная нам, была сродни ласковой речи – как мы могли не откликнуться на неё всем своим существом!

Чуть легче дышать, чуть меньше давит на плечи солнечный жар, чуть приветливее лица прохожих – чего ещё и ждать от мимолётной встречи у розового куста!

Чуть меньше желания называть этот город чужим. Только и всего.

«Будьте осторожны со словом, всякое слово есть слово заклятия», – прочёл я в студенческие годы у кого-то из старых немецких романтиков. Прожив жизнь, могу подтвердить: да, это действительно так. По крайней мере, собственный мой опыт говорит мне об этом теперь с какой-то пугающей прямотой.

Вот, например, писал я в своё время о поступке – о неизбежном моральном риске поступка, об одиночестве поступающего и т. д. Мог ли я, когда всё это сочинял, представить, как трудно дастся мне главный реальный поступок в моей собственной жизни, как наглядно воссоздаст он характерные черты, когда-то предвосхищённые мною?

 Или взять пункт о достоинстве. Да, я и об этом писал; я тридцать лет рассказывал студентам о человеческом достоинстве. Знал бы я тогда, сколь болезненной окажется для меня самого эта тема ныне, после «Революции достоинства» и собственных попыток приспособиться к жизни в чужой и жаркой стране!

 Заклятье… Если о ком-то можно сказать, что вот, мол, идя от собственного жизненного опыта имярек пришёл к постановке общих этических проблем, то на своём примере я вижу скорее движение в обратную сторону: от отвлечённых, казалось бы, рассуждений к их – повторяю – пугающе конкретному жизненному воплощению.

 Хотя с какой же это стати размышления, давшиеся мне куда как не просто, должен я именовать отвлечёнными? Нет, они не были отвлечены от ситуации, в которой рождались, – так, идея этики сопротивления привлекла меня в связи с нарастающим неприятием общего состояния нынешнего мира, в котором оказываются под угрозой жизненно важные, с моей точки зрения, ценности. Прошло несколько лет – и мне довелось приобрести опыт конкретного политического инакомыслия в связи с событиями Майдана. О характере этого опыта скажу одно: благодаря ему я понял, что «бунт против бунта» (Е. Евтушенко) может оказаться делом куда более обременительным для души человеческой, нежели сам бунт.

 Находясь в своём нынешнем положении обитателя города Нагарии, не могу не видеть некоего предзнаменования и в том, что мне, жившему тогда в родном и любимом Киеве, пришло в голову лет двадцать тому назад написать ностальгическое эссе о Родине (на него, кстати, были какие-то сочувственные отклики в Израиле).Что и говорить об изданной в 1992 г. брошюре «Наука расставанья» – после полутора лет реального расставания со всем и вся, пережитых нами с женой в последние годы! Не стану утверждать, что те давние соображения никак не помогли нам управиться с навалившейся бедой, – как раз помогли, и очень. Говоря более определённо, они помогли нам удержать духовное измерение прощания, не растерять даруемую возникшей трагической ситуацией толику свободы – да, горькой свободы, но ведь и такая свобода лучше, нежели её отсутствие.

 …Перечитав написанное, понимаю, что должен немедленно просить прощения у читателя за ячество. Что ж, как бы то ни было, таков мой опыт. Может, кому-нибудь он будет интересен.

 Гуляя с Тильдой по просторному, усеянному круглыми ракушками нагарийскому пляжу и вслушиваясь в мерное дыхание моря, я однажды вспомнил стихотворение – подражательное, графоманское, никакое, – написанное в далёком 1971 году, когда жизнь и всё что в ней для меня только начиналось:

Конец я знаю. Он печален.

Чужой останется чужим.

Мужайся, старый пилигрим,

грачи в дорогу прокричали.

Твоё заклятье твёрже стали –

заветным именем твоим.

Обидно жить в чужой стране –

уйдут маркизы, черти, дамы,

пейзажей красочные гаммы

растают в мутной желтизне.

И снова ты всё в том же сне –

слепец на берегу песчаном…

Самое лучшее – то, что никогда не начиналось. Самое худшее – то, что никогда не кончится. Так говаривал Лао-цзы.

В центре внимания философии – не сегодняшний и даже не завтрашний день. «Светлое завтра» или завтра пугающее – предмет идеологий. Философия даёт людям возможность наводить мосты в послезавтра – в то, что настанет после завтра, любого завтра: через разрыв. Вот подлинный предмет её размышлений: то, что подаст о себе весть послезавтра, – и то, что есть всегда.

И всё же – как не думать о завтрашнем дне?

Обращённость к новому как сознательная философская позиция. Новое как территория раскрывающихся смыслов – что там?

Всякий человек живёт не только при помощи чего-то, но и чем-то, что определяет главное содержание его жизни (Э. Левинас). Можно жить, например, работой, любовью. Чем живёт молодой человек наших дней – достаточно ли это понятно ему самому? Чем будет жить человек (постчеловек) ближайшего будущего? Способны ли мы это постичь? Новое как территория раскрывающихся ценностей.

 Старость – не радость: да, горько осознавать, что в тебе постепенно, капля за каплей, иссякают запасы радости для тех, кто тебя окружает.

Память об ушедших: думается, она нужна не только нам, живым, но и – быть может, в гораздо большей степени – самим ушедшим, тем, кого более с нами нет. Факт присутствия человека на этом свете включает в себя то, что о нём некоторое время помнят. Но лишь некоторое время. Вечная память – это у Бога и праведников Его, от обычных людей требовать её невозможно, нельзя. Ибо что такое память? Это когда на усилие нашего представления, на запрос нашего сознания откликается нечто живое. Если откликнуться некому, память нежизнеспособна – хотя что-то, конечно, может её имитировать. Нужны ли кому-нибудь подобные вымученные имитации? Людям каждого нового поколения мир отзывается другими голосами – не нам о них судить. Такова жизнь.

Какое право имею я, здоровый семидесятилетний молодой человек, предаваться унынию? С любимой женой, у тёплого моря – мне ли грустить? Мой мир со мною.

Счастье – когда мир, словно любимое существо, тянется навстречу твоей любящей ладони.

1952: geniustempi

Длинное, словно пароход, облако надолго скрыло солнце, но хочется сказать, что день солнечный.

 Там, вдоль горизонта, тянется широкая полоса озарённого луга, юная зелень лесной посадки влечёт взгляд дальше, к сверкающему на солнце заречью, где снова луга, и холмы, и окна каких-то неведомых строений искрами прокалывают простор…

А здесь простирается сумрак – тот особый, напоённый светом и теплом, сумрак утомлённого полудня, в котором стихают голоса, спокойнее переговариваются рощи, и даже звонкие пионерские песни звучат как-то матово и плавно, под стать окружающему раздолью:

 Плывут, плывут, плывут

 над нами облака,

 зовут, зовут, зовут

 далёкие просторы,

 широкая река,

 зелёные луга…

…Где-то в отдалении, за тысячью рек, лугов, холмов, терпеливые зэки трудятся на лесоповале, вымывают золото, сгорают от кашля и чесотки в холодных бараках, – рано, рано, не время ещё тебе об этом знать. Будь готов – и ничего не бойся! Твоя Отчизна с тобой.

 Родина слышит, Родина знает,

 где в облаках её сын пролетает…

 Если не знает, то догадывается. Тревожные тени бегут по полям, пугливая птица чибис хлопочет у края просёлка, чуя приближение людей, – не бойся, птаха, беды не будет. Войны не будет. Очень долго здесь не будет войны.

 Смутное чувство тревоги побуждает вглядываться вдаль, ловить необычные звуки. Откуда этот нарастающий гул? Монотонный, зловещий… Нет, это не катер, не катер, и самолёты, которые пассажирские, так не летают. Не дай бог… нет, лучше об этом не думать. А ведь уже слышно кузнечиков. Вот дождёмся вечера, интересно, как сыграет «Динамо», – «Зенит»-то не подарок…

 Странный гул, наконец, стихает, закатывается за шапку леса к востоку от шоссе. Войны точно не будет. Июльское солнце, одолев в безвестности незримую часть пути, достигло тем временем кормы облака-парохода, раскалило её дозолота и вдруг вспыхнуло невыносимой яркости светом, неопровержимым, победным. В жарком сиянии стало видно далеко-далеко, во все концы и пределы. Отвечая небесному светилу, в тот же миг вспыхнули по местам своего нахождения рука Ильича, шпиль новопостроенной высотки, бронзовый венок на голове мужеподобной колхозницы, приветствующей дворцы-корабли у входа в нарядную гавань.

 …Тихо плещет вода у причала, обдавая прохожих пряной речной свежестью, – войны не будет. Сегодня, завтра, послезавтра… Будут ходить теплоходы до самой Москвы, люди будут спешить на футбол, крепче запирать на ночь двери, вздрагивать от внезапных звонков. Признанные идиоты будут бродить по дворам, стахановцы – перевыполнять планы, враги – выжидать, дома – расти, цены – снижаться, горькие родные поля – отходить понемногу от той, не оплаканной и несказанной.

Поле за полем, межа за межой, перелесок у фермы, одинокий курган, погрузившееся в тень заречье, музыка внезапного оркестра, клочковатым кустом выбившаяся из тихой низины, поле за полем, круг, и ещё круг, дороги, дороги, кручи над вечной рекой, горькая, полынная доля, всё в твоих истомлённых зрачках, поле за полем, за миром мир, за войной война…

Рубиновое слово «Родина».

Школьный вальс

Давно, друзья весёлые,

                     простились мы со школою…

Ещё помню свой первый школьный день, его пронзительно-резкие – как на столе у хирурга – ощущения. Помню ожидание праздника, тяжёлую синюю форму, обилие новых запахов и оттенков света; помню собственную беспомощность в толпе орущей ребятни, страх, на посмешище сверстникам, остаться в издевательской игре «квачом». Но вот звонок, звонок, и нас, наконец, зовут в классы – прочь со двора, через тёмное, облицованное в клетку парадное в солнечную комнату с чем-то чёрным и продолговатым на стене, чем-то зелёным и розовым по углам.

 Сюда мы ребятишками,

 с пеналами и книжками,

 входили и садились по рядам…

Запахи – новеньких пышущих чистотою тетрадей, свежеотточенных карандашей, вязких фиолетовых с рыжинкой чернил. Тяжёлое хлопанье крышек на партах, надёжных, как боевая броня. Плавное изящество впервые увиденных письменных букв, среди которых сразу и навсегда пленили моё воображение две – прописные А и Ю, а вот и третья, тоже красавица, – Э… Сколько же их на свете, и с какою следующей познакомит нас наша общая классная бабушка Александра Ефимовна?

Счастье выводить эти чудесные буквы самому, в собственной помеченной первыми – тоже очень красивыми – пятёрками тетради, под косым лучом предвечернего сентябрьского солнца. Скоро мама с работы придёт, и я покажу ей целых пять замечательных, без единой помарки строк – лишь бы только предательский волосок с пера под конец не загубил всю мою благоговейную работу!

…Отдыхала ручка, вместе с карандашом и ластиком, в пенале. Пеналы были массивные, деревянные, под стать нашим тогдашним партам. Они быстро покрывались щербинками, невыводимыми чернильными пятнами. Как бы сами собой на них появлялись домики с дымящей трубой, птички на курьих ножках, девичьи рожицы с косичками. Потом эти птички и косички перекочёвывали на сиденья парт, страницы учебников, столы в химическом кабинете – милые пиктограммы детства, понемногу теряющие былую прозрачность.

 …И садились по рядам… –

 – ох, не всё так просто! Важнейший вопрос во всякое первое сентября – с кем тебя посадят? С кем из мальчиков? А вдруг – а вдруг – с девочкой? Меня вот в моё самое первое первое сентября посадили с мальчиком, тихим и приветливым Славой Панкевичем. Говорили, он был из польской семьи. Для меня это имело значение: поляком был таинственный дядя, который тёплыми летними вечерами собирал нашу дворовую ребячью ватагу и рассказывал нам жутковатые сказочные истории с продолжением; впоследствии поползли слухи, что его судят за что-то действительно страшное.

 Впрочем, отчётливых воспоминаний о Славе у меня почти не осталось. Помню его занятия музыкой, застенчивую, словно бы извиняющуюся улыбку – впоследствии я встречал такую у двух дорогих мне людей. Через год-другой Слава незаметно исчез; больше я о нём никогда ничего не слышал.

 Прошло ещё какое-то время; зависть к тем, кого действительно сажали с девочками, не заставила себя долго ждать. Ну как было не позавидовать ничем не примечательному однокласснику, невзрачному белобрысому пареньку в куртке с накладными карманами, которому вдруг, неведомо за какие заслуги, привалило счастье сидеть с первой красавицей класса, самой Машей Москвич? Это же какой неописуемый восторг должен навеки поселиться в душе, если вот так запросто общаться с ясно-солнечной Машей! Перешёптываться с нею, искать под партой обронённый ею ластик, обмениваться мимолётными улыбками, а может, и бутербродами, захваченными из дому…

 Должен прямо сказать, что изведать подобное блаженство мне в мою школьную бытность не довелось. Тем памятнее жаждущая его пора предлюбви – пора безотчётного томления, смутных надежд, вполне заурядных, казалось бы, впечатлений жизни, в какой-то момент вдруг срывающихся с якоря и увлекающих вдаль. И сейчас, возвращая в те годы, память ведёт меня против стрелы времени – от волшебной выпускной ночи, светлой, летящей вспять, к весенним набухшим почкам, рыхлому мартовскому снегу, в котором вязли наши отсыревшие ботики и копошились изголодавшиеся воробьи, к сверкающей весёлыми огнями новогодней ёлке, с колючими гирляндами и хороводами у старого рояля, к торжественным праздничным утренникам, несмываемым фиолетовым пятнам на пальцах, сладким рогаликам и шипучему лимонаду из школьной столовки, чудо-буквам из сумки Александры Ефимовны, роскошным старым каштанам в садике Шевченко, утренним пробежкам мимо них на уроки, сквозь неотступную дремоту и дождь…

 …Будильник – громкий, дребезжащий, который я зачастую умудрялся опередить, просыпаясь за несколько мгновений до звонка, – вошёл в мою школьную жизнь не сразу. Поначалу меня будила мама; нежность пробуждения по крупицам таяла в чайном освещении осеннего трудового утра. Плывущие из кухни отрадные запахи смешивались с безжалостными звуками мелодии, которая, я уверен, и сегодня заставила бы вздрогнуть человека моего поколения:

                   На зарядку, на зарядку,

на зарядку по порядку

                  становись!..

 Сорок минут – и под звуки «Пионерской зорьки» я, торопясь, допивал своё какао, влезал в пахучие резиновые боты, бабушка застёгивала у меня на шее тугой ворот плаща, оправляла громоздкий капюшон, и вот я уже в объятиях пронизывающей ноябрьской тьмы, колючей дождевой круговерти. Сквозь неё, кадр за кадром, прорезаются вехи знакомого маршрута: ларёк на углу, фотографическое ателье с решётчатыми стенами, аллея тех самых каштанов, усеявших асфальт мириадами бегучих кругляшей, побитых непогодой… Кадр за кадром – статуя на пустынной площадке, скукожившийся под дождём парк, нависший над улицей огромный, о двух чугунных опорах-лапах, балкон, скользкая булыжная мостовая, округлое здание рентгенинститута… Проникшая под плащ холодная сырость не столько победила остатки сна, сколько придала им характер длящегося наяву кошмара. Жёлтые факелы, соглядатаи рассветного неба, вновь и вновь ведут тебя в этот парк, к этому хлипкому павильону, этой убогой статуе, этому странному дому с балконом…

 Но вот тьма исподволь отступает, и в сизом сумраке рождающегося дня из подворотни выныривает знакомый пригорок, поверх которого сереют недреманные окна нашей только что построенной школы. Ярко освещённый вестибюль распахивает перед нами двери, добрейшая Роза Абрамовна приглашает в раздевалку, где у каждого свой колышек для верхней одежды, свой ящик для обуви, всё, как парты, деревянное, прочное. Теперь – быстро по широкой лестнице вверх, потом направо, и вот уже он, наш 2-а, с доской, на которой чей-то насмешливый ножичек ещё не успел вырезать дурацкую рожу с ощеренными зубами и носом картошкой, но чувствуется, что предприятие это уже не за горами. Хлопанье парт, шарканье по полу портфелей, стук расставляемых чернильниц, пеналов, звонок, звонкий галдёж детворы, то стихающий, то нарастающий вновь. Внимание всех мальчишек, всех девчонок постепенно сосредоточивается на двери, дверь неспешно открывается, и перед нами предстаёт неизбежная Александра Ефимовна. Тяжкой переваливающейся походкой она приближается к столу, водружает на него свою видавшую виды сумку, окидывает ещё не замолкнувший класс рассеянной улыбкой…

 …Тебя с седыми прядками

 над нашими тетрадками,

 учительница первая моя…

 Александра Ефимовна вела наш класс два года, после чего покинула школу. Навсегда. Ходили тёмные слухи, что вскоре она попала в лечебницу для душевнобольных. Прошло ещё несколько лет, её оттуда выписали, и мы, к тому времени уже степенные пяти – или даже шестиклассники, снарядили делегацию к ней в гости. Приняла она нас ласково, всё с тем же своим слегка рассеянным радушием, кого-то узнала, угощала чаем с вареньем. Покинули мы её одинокое жилище с чувством облегчения, так как после сумасшедшего дома втихомолку опасались Бог весть чего. Долго ли после этого прожила Александра Ефимовна на свете, я не знаю.

 …А память, унаследованная, впитанная из воздуха память ведёт дальше и дальше, в те тени, тот сумрак, среди которых рождалось наше бедное, наше строгое детство.

 Чёрный рояль в тесном, загромождённом колоннами, фикусами и хмурыми картинами зале, где никогда не бывает светло. Массивные чёрные парты с горчично-жёлтыми скамьями, чёрная доска, на которой того и гляди нарисуется хамская рожа, чёрные провалы в глубинах школьного двора, откуда заманчиво веет опасностью, масляной краской и беспримерной свободой. Чёрная сумка ненормальной Александры Ефимовны, строгие, строгие лица вокруг, строгие угрюмые стены, но вот нечаянный луч солнца падает на спортивную площадку за окном, и в классе начинается возня. Все ждут перемены, и тяжёлое слово «квач» мокрой тряпкой уже мотается над нашими головами…

 Школа – цитадель разумного, доброго, вечного. Так говорили окопавшиеся в директорском шкафу великие русские педагоги, о которых всякий знал, что они есть. Так полагал и Иван Франко, добряк с усталым взглядом и взъерошенными усами, изображение которого красовалось в коридоре на стенде; Леся Украинка и герои-молодогвардейцы придерживались того же мнения. Школа – цитадель: в мире робкой мартовской свежести, набухающих почек и изголодавшихся воробьёв суровый дух послевоенного аскетизма ещё витал и был по-своему привлекателен; во всяком случае, сегодня я с нежностью вспоминаю о нём.

 Чёрные сырые проталины за окном, ситро в шумной столовке, парты, похожие на гробы, – скоро их, впрочем, заменят. Девчоночьи физиономии с бантами и ножками-спичками, насмешливые стишки, сквозняком налетающие ниоткуда («Берегти майно громадське – не твоя собача справа»!), сумрачная, нерешительно отходящая от ступора страна, безотчётное томление, пора предлюбви. Да, удивительным образом пора эта растянулась на всю мою школьную жизнь – значки и марки, поиски друга, танцы по субботам (ухаживавшие за нашими девчонками студенты-иностранцы приходили в школу и учили нас танцевать рок), походы в лес к комарикам, джаз, одиночество, летящая серебряная ночь, тот день после выпуска, когда мы в последний раз собрались вместе и чего-то так ждали друг от друга, и понимали уже, что не дождёмся… И потом, на встречах выпускников, в первую субботу февраля месяца, когда мы поодиночке взбирались на обледенелый пригорок в глубине двора, и старая, добрая, ничего уже не требующая от нас школа сияла навстречу нам всеми своими окнами, и радушно распахивал двери просторный вестибюль, и знакомая лестница звала вверх, и родной класс с застрявшей навеки у задней стены баррикадой из старых парт встречал нас наглой ухмылкой ощеренного голомозика, и в актовом зале вершились волнующие приготовления, и располневший Ильич среди фикусов виновато улыбался простуженным детям, и навсегда, казалось, забытые прозвища и привычки мало-помалу возвращались к нам, – предлюбовь по-прежнему правила бал, и волшебное чувство близости владело нами.

 Вот мы снова прежние, какими были в десятом, восьмом, пятом классе, любопытные, насмешливые, жестокие, жмущиеся друг к другу в дразнящей круговерти настоящего, прошедшего и будущего, света и тьмы. Школьный вечер набирает обороты, лихой «Днепр» уже пашет вовсю. Щедрой горстью нас подхватывает рок – азартный, полноводный, цветной. Едва касаясь ногами пола, серьёзные и собранные, как перед боем, мы вихрем несёмся в исступлённую даль – спасибо нашим чернокожим братьям!

 Впрочем, наиболее близких моему сердцу друзей я на таких вечерах не встречал. Не придут они больше в школу. Никогда.

 …Плывут морями грозными,

 летят путями звёздными

 любимые твои ученики.

Тёмная вода времени поглотила всё – танцы, песни, походы, учителей и учеников, статую в парке, девчонок с косичками, чудесные буквы, цвета и запахи, всё. Какими океанами, какими звёздными полями странствуете ныне вы, мои милые одноклассники, какие бездны пролегли между нами! Но память о школе, как притяжение родной звезды, ещё нас хранит, ещё плывут морями бескрайними, грозными те трепетные огоньки…

 …Ночь тогда выдалась дождливой; мы до рассвета слонялись по школе, допивали вино, что-то обсуждали, делились воспоминаниями и планами. Быть может, признавались друг другу в чём-то – ведь признаваться можно не только в любви. Девочки из параллельного 11-а – тот класс был большой и дружный – решили к выпуску пошить себе платья из одинаковой жемчужно-белой ткани; помимо прочего, каждой девчонке это придавало привлекательность. Всю ночь светлое, переливчатое марево обволакивало школу, кружилось, шепталось, хихикало, шуршало конфетными обёртками… Пели ли мы в ту ночь песни, читали ли стихи? В отдельности это не запомнилось, но думаю, что да – читали и пели. Общее ощущение момента подсказывает, что было именно так.

 К утру распогодилось, и мы, наконец, смогли выбраться на воздух. О намеченной загодя прогулке на катере речи уже быть не могло, и мы, предоставленные самим себе, отправились, куда глаза глядят. Не торопясь, мы шли по розовеющему городу, прямо по мостовой – по улице Горького, по Красноармейской, по Крещатику. Мы действительно что-то пели. Проходя под окнами одноклассниц, мы кричали поздравления их родителям, их братикам и сестрёнкам. В какой-то мере мы ощущали себя птицами – так много сулил завтрашний день, так окрыляли душу лица друзей, серебристые платья подруг и только что полученные новенькие аттестаты зрелости.

 А город, весь в столбах розового света, улица за улицей тянулся нам навстречу, завлекая на речной простор. Свежесть днепровских склонов напомнила о бессонной ночи и волнениях, предшествовавших ей. От великой реки веяло голубизной и покоем. Мы ещё дурачились на эстраде-ракушке в глубине молчаливого парка, кто-то пытался произнести речь. Жемчужные наряды девчат в последний раз взвились среди выступающих из рассветного сумрака зарослей. Может, это был вальс.

Тяжёлая вязкая горчично-сиреневая взвесь, так мало похожая на воздух родной Земли. Голые каменистые склоны, медленно ползущие за горизонт, в бескрайнюю пустыню, полную опасностей и неведомых зол. Мглистые вихри застилают давящее небо. Шаг за шагом вдоль прибрежных кустов, по колено в зыбучем песке, шаг за шагом, рывок за рывком, вдоль откоса, за которым шевелится и вздыхает нечто напоминающее бездну, тёмное, окутанное испарениями, живое. Шаг за шагом, рывок за рывком – долгая, вязкая дорога в гору…

Шальная, совсем нечаянная мысль сполохом прорезает сознание. И вот, сперва нерешительно, ты по камешкам соскальзываешь в предательский морок, в терпкую муть, в хаос каких-то касаний, покалываний, мягких стеблей, бурой колышащейся пены – к воде. Ах, какая она студёная, как нежно холодит уставшее тело! Шаг, ещё один осторожный шаг, мгновенное блаженство узнавания, горько-солёный привкус на губах, такой знакомый, такой родной… Сам не зная, как это получилось, ты уже плывёшь по открывшейся перед тобою морской глади, плывёшь, отфыркиваясь, широко забрасывая руки, и слепое небо над головой тебе не помеха. Взмах за взмахом, толчок за толчком – обласканный студёным теплом дружественной стихии, ты несёшься на волю. Взмах – толчок – полёт, взмах – толчок – полёт…

Тяжёлая вязкая мгла отступает куда-то вверх, обрывистые горы над бухтой просвечивают за завесой тумана. Толчок, толчок, толчок… Умиротворённый, ты поворачиваешь к берегу, к вон тем облезлым кустам, от которых – удивительная вещь! – уже недалеко и до базы. Дружественная стихия бережно выносит тебя на отмель, и вот уже под твоими ступнями ласковый и тёплый песок. Толчок, тишина, толчок. Толчок… Не спеша, ты бредёшь по песку, окрылённый радостной догадкой о солидарности сущих миров. Догадкой, с которой так сладко уснуть – и проснуться.

2018-07-15T12:07:07+00:00