ЗВИНЯЦКОВСКИЙ В.Я. • К ПОЗНАНИЮ «ТАЙНОЙ ЛОГИКИ ВЕЩЕЙ». (ПРОБЛЕМА «ЛИТЕРАТУРА И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ» В ТРАДИЦИЯХ ШКОЛЫ БЕЛЕЦКОГО)

Не совершая больше поступков, достойных хвалы, 
мы считаем и похвалу себе бессмыслицей.

Плиний Младший (III, 21)

1

Рождённые в года глухие,
Пути не помнят своего.
Мы, дети страшных лет России,
Забыть не в силах ничего, –

так сказал о своем поколении Александр Александрович Блок (1880 – 1921).

Александр Иванович Белецкий (1884 – 1961) принадлежал к тому же самому поколению «детей страшных лет России», которому было дано соприкоснуться с самой историей, с ее «стихией», которую Блок рифмовал с «Россией».

Выдающийся историк Евгений Викторович Тарле, которого тоже можно было бы причислить к этому поколению (хотя он и старше Белецкого на десять лет), всего через год после безвременной кончины Блока так определял свое и личностное, и историческое мироощущение:

«Это только кажется некоторым слабонервным людям, попавшим в такой циклон, что они сходят с ума и бредят; нет, это они до сих пор бредили, убаюкиваемые искусственным спокойствием, забывши, что в нескольких аршинах под изящным ковром их каюты темная и бездонная пучина, готовая их поглотить, и что пучина есть извечная природная реальность, а их каюта хрупкая и искусственная выдумка»1.

Судьбы тех русских интеллигентов, которые встретили свое сорокалетие в годы катастрофы, складывались по меньшей мере драматически. Это были люди с определенными художественными, научными и прочими достижениями, со сложившимся мировоззрением, которое они не смогли бы (даже если бы захотели) в корне поменять. Но и короткая историческая передышка давала им возможность оглянуться и сделать выводы из всего личностно и исторически пережитого.

Еще раз процитирую Е.В. Тарле:

«Одна из главных добродетелей и обязанностей историка – недоверчивость. Должны же мы, очнувшись от удара, с недоверчивостью обратиться прежде всего к самим себе и попытаться установить: как изменился аппарат нашего мышления?»2

О том, как же именно, по мнению Е.В. Тарле, изменился мыслительный аппарат русского ученого-историка к началу 20-х, скажу немного погодя. Но прежде следует понять (хотя бы в пределах истории гуманитарной науки начала прошлого века): а об одном ли и том же аппарате исторического мышления идет речь, когда мы говорим об истории политической, экономической – и истории культуры, искусств и, в частности, литературы? Или же историк литературы – и в особенности отечественной литературы у нас в отечестве – в силу спе­цифики своего предмета исходит из принципиально иных, чем вообще любой историк, идеологических предпосылок и методологических обоснований?

Ведь, как известно, «поэт в России больше, чем поэт». Как писал 34-летний приват-доцент Александр Белецкий в голодном и холодном Харькове под Новый, 1919 год: «русскую интеллигенцию обвиняли во многом: в том, что нет у нее родины, нет религии, нет классового самосознания <…> – да мало ли в чем! Обвинять ее в одном было бы, пожалуй, несправедливо – в равнодушии к литературе».3

Но каким образом неравнодушие уживается с «одной из главных добродетелей и обязанностей историка – недоверчивостью»? Уж не неравнодушие ли к своему предмету заставляет литературоведа подчас искусственно изымать его из общего исторического, историко-культурного процесса, исходя в своем исследовании из постулатов «более главной» для него науки, чем наука история, – так называемой теории литературы?

И наконец: какова эта «более главная» наука? Существует ли и может ли существовать она вообще? Подвержена ли прямым воздействиям и влияниям со стороны как реальной истории, так историографии?..

Вот примерно тот круг вопросов, как материал для обсуждения которых идеально, на мой взгляд, подходит обширное научное наследие Александра Ивановича Белецкого. Особенно в тех мало, а то и вовсе неизвестных его аспектах, к которым мне и хотелось бы теперь обратиться.

2

Приват-доценту Белецкому, в 1918 г. защитившему «предпоследнюю филологическую диссертацию старого Харьковского университета» (АБ, с.12)4, идея «с недоверчивостью обратиться прежде всего к самому себе», к аппарату своей науки, к искусственности ее академического спокойствия – пришла в голову даже раньше, чем Тарле (хотя до реализации ее, хотя бы на уровне такого, как у Тарле, общего плана исследования, Белецкому понадобилось еще два десятилетия). Но, во всяком случае, чисто методологические вопросы Белецкий критически ставил ранее и даже в еще более острой форме, нежели Тарле. Причем «острота» формы диктовалась двумя внешними привходящими обстоятельствами: тем, что, за отсутствием в то время в Харькове других изданий, всё это приходилось публиковать в газетах, и тем, что эти газеты были из числа тех, которые очень скоро заклеймят как «белогвардейские» и чудом уцелевшие номера которых до конца столетья поместят в спецхран.

Тем интереснее должно быть для нас, что ту статью, которая мне представляется особенно важной для разговора о методологии Белецкого, сам Александр Иванович (определенно не без риска!) сохранил в своем личном архиве в виде вырезки из новогоднего выпуска харьковской газеты «Новая Россия» (1 января 1919 г.), с собственноручно им исправленными опечатками. Она не вошла не только в 5-томное собрание трудов академика Белецкого, но даже и в «полную» библиографию, которым оно открывается. Далее я цитирую эту статью по тому самому экземпляру, который сохранил Александр Иванович, а мне в свое время передал его сын, профессор искусствоведения Платон Александрович Белецкий.

«Читать у нас умеют очень немногие, но читать любят. Почему?» – вопрошает Александр Белецкий в начале статьи. И со всей безжалостной определенностью отвечает: «Интеллигентный русский читатель ищет в книге решения «вопросов», требует от нее помощи в выработке миросозерцания: по-прежнему недоверчиво настроенный ко всякой школе, к науке – в литературном произведении он ищет светоча на своем темном, беспомощном, робком пути – вперед или назад, куда судьба толкает. <…> Ждут, потрясенные и истерзанные бичом событий, чтобы литература научила, как о них мыслить, чтобы в ней отразился трагический сумбур русской действительности. С жадностью переписывают и обсуждают случайно доходящие с севера на юг пьесы вроде «Двенадцати» Блока и переживают их, может быть, острее, чем газетные были и вымыслы».

«И тем не менее, – продолжает Белецкий, – ходячая поговорка «литература – отражение действительности» – только плохая метафора». Белецкий не называет автора метафоры, но если вспомнить, что это Стендаль с его «зеркалом, упавшим на дороге», то с ученым нельзя не согласиться: метафоры – не та стихия, где автор «Красного и черного» чувствовал себя вполне уверенно.

Кто-то может возразить: но разве в «Красном и черном» или в тех же «Двенадцати» Блока историк так уж и не находит для себя никакого материала – ну хотя бы для психологического портрета человека определенной эпохи? Но Белецкий исходит из того, что «психологические портреты» Стендаля или Блока слишком косвенно связаны с их эпохой, более «отражая» вечные проблемы искусства и художника.

Да, художник, и особенно гениальный, недаром служит величайшим раздражителем для своих современников. Но вот историки, говорит Белецкий, «не должны бы пользоваться» литературными произведениями как источником – «а история современности невозможна».

Писавшие в разное время о Белецком привычно сокрушались, что вот он, дескать, «разбрасывался», занимался чуть ли не всеми вопросами истории европейской литературы, не выбирая явных и определенных теоретических или методологических аспектов. Однако, вот же этот главный аспект и эта главная проблема, волновавшая Белецкого без преувеличения всю его жизнь, она в самом названии статьи: «Литература и действительность». Стоило прожить четверть века от времен марксистско-ленинского засилья в нашей гуманитарной методологии, чтобы почувствовать то, что ясно чувствовал не только приват-доцент, но и студент Белецкий. А именно: что это – действительная и специальная литературоведческая проблема, никакой «диалектической теорией отражения» не решаемая.

Почему мне кажется, что уже и студенту Белецкому была ясна эта проблема – и что она его по-настоящему волновала и будила его научную мысль? На эту идею наталкивает сам выбор темы для первой научной работы Белецкого (работа эта, конечно, не сохранилась). Видимо, недаром первый научный опыт студента Белецкого был помянут в книге «Историко-филологический факультет Харьковского университета за первые сто лет его существования (1805 – 1905) под редакцией М.Г. Халанского и Д.И. Багалея»5. Профессор Халанский как раз руководил студенческим «кружком для занятий по истории русской и западноевропейской литератур», где студент Белецкий и прочитал свой доклад «О Марциале», который профессор, в свою очередь, не утерпел отметить даже и в составляемой им истории родного факультета за целое столетие! А ведь на момент выхода этой истории в свет Александру Белецкому едва исполнилось 20!

Тот, кто не забыл университетский курс римской литературы, уже, конечно, понял, чем именно «подозрителен» Марциал с точки зрения темы «Литература и действительность». Откровенно или даже натуралистически изображая римские нравы в своих сатирических эпиграммах, он, между тем, проводил свою жизнь «в ежечасной погоне за «спортулой» – жалкой денежной подачкой <…> Стремясь устроиться у наиболее влиятельного патрона, Марциал <…> стал, наконец, придворным поэтом Домициана» и «унизился до стихов, полных самой бесстыдной лести императору: а ведь современник и приятель Марциала, Ювенал, рисует Домициана кровожадным чудовищем»6.

Но мы помним также, что Ювенал «боялся называть в своих сатирах имена живущих, а предпочитал говорить об умерших»7. Что же после этого сказать о «действительном» Домициане? Только повторить слова Белецкого о том, что «история современности невозможна»? А как быть с таким современником Марциала, Ювенала и Домициана, как Плиний Младший, и с его «Письмами», отчетливо претендующими на роль именно «истории современности», составленной из якобы случайных, моментальных наблюдений, сообщаемых в частной переписке независимого наблюдателя? Как быть с 11-м письмом его 4-й книги? Ведь в нем, по сути, «кровожадность» Домициана сведена к его похотливости. При этом подчеркивается мягкость императора в отношении возмутившегося сенатора Лициниана и даже согласие «не насиловать совесть» сенатора8.

Вопрос не риторический, и он современной наукой решается в том смысле, что «письма Плиния – это литературная работа, рассчитанная на читателя и неизменно учитывающая его впечатления; они написаны по плану, составлены в обдуманных выражениях и тщательно подобранных словах»9. И то, что историки, как верно указывал Белецкий, «не должны бы пользоваться» литературными произведениями как источником (например, для характеристики того же Домициана), по якобы случайной и беспристрастной характеристике императора в «Письмах» Плиния видно даже лучше, чем по хвале Марциала или хуле (задним числом) Ювенала. Кстати, замечу, что тот же Плиний полагал и поведение Марциала, и его стихи – литературной нормой, идеалом и традицией, о которых он прямо сожалел в своем некрологе Марциалу – 21-м письме 3-й книги: «<…> горюю о нем; был он человек талантливый, острый, едкий; в стихах его было много соли и желчи, но немало и чистосердечия. Я проводил его, дал денег на дорогу: это была дань дружбе, а также дань стихам, которые он писал обо мне. Был в старину обычай: тех, кто написал похвальное слово человеку или городу, награждали почетным званием или деньгами; в наше время вместе с другими прекрасными обычаями вывелся в первую очередь и этот. Не совершая больше поступков, достойных хвалы, мы считаем и похвалу себе бессмыслицей»10.

Сравнение Марциала и Ювенала, характеристика Марциала по «Письмам» Плиния – все эти материалы впоследствии станут хрестоматийными. Но до того, как профессор Белецкий действительно собрал их в хрестоматию, ими уже пользовался по первоисточникам студент Белецкий, готовя свою первую научную работу.

Выбор темы свидетельствовал об определенной не только научной, но человеческой и гражданской зрелости. Изучение же ее должно было лишить студента Белецкого модных в его время политических иллюзий, если даже до начала своих исследований он, по примеру товарищей, ими обладал. И, конечно, трудно переоценить всё значение «римских апологий» (не только «апологии Домициана», но и «апологии Марциала») для закалки ради жизни «средь бурь гражданских и тревоги» последующих лет.

В статье «Литература и действительность», как бы подводящей итог первому периоду научной деятельности ее автора, между прочим содержится, видимо, вывод и этой первой, не дошедшей до нас, его работы: «<…> что же сказать <…> о римском обществе времен <…> Домициана по <…> эпиграммам Марциала? Но ученый, исследователь последнего [т.е., в данном случае, студент Белецкий. – В.З.], берет римскую действительность под свою защиту. Обернемся, говорит он, на себя самих: разве у нас не процветала и не процветает сомнительная литература, охотно потребляемая определенною группой читателей? Нужно ли думать, что эти читатели живут в своей личной жизни, как герои и героини излюбленных ими романов? Но ведь эти читатели чаще всего добрые буржуа, с распущенною фантазией, виновные лишь в нездоровом любопытстве <…>. Что касается авторов, то и они не столько порочны по натуре, сколько жаждут привлечь на себя внимание публики и знают, что легче всего это достигается путем некоторого скандала. Отчего не предположить того же и в древности?» – вопрошает Белецкий. Тем более, могли бы мы добавить от себя, что эта механика скандала (или, как сказали бы сейчас, пиара) эффективно работает и через сто с лишним лет после того, как студент Белецкий понял ее принцип, готовя свой реферат о Марциале.

Возвращаясь к Домициану: был ли все-таки он «кровожадным чудовищем»? Несомненно. Иным он и быть не мог по самой логике тоталитарного правления: точно так же, как Ленин или Столыпин, Петлюра или Колчак – невзирая на наличие и у них «поступков, достойных хвалы», а также и самой хвалы со стороны искусства: бывшей или будущей, талантливой или бездарной. В газетной статье «Литература и действительность» не приведено ни одного точно поименованного факта современной политики, но и без того всё сказано достаточно ясно для обывателя, встречающего Новый 1919 год. Так, например, Белецкий приводит стихи 16-летнего Лермонтова, от которых у этого читателя, видимо, волосы вставали дыбом:

Настанет год, России черный год,
Когда царей порфира упадет.
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь.
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон…

Ну как мальчик Мишель в 1830 году мог знать не только последствия, но и главную причину революций «черного» для России 1917 года, состоявшую в том, что «чернь» забыла «прежнюю любовь» к своим царям? «Нужно быть не позитивистом, а совсем ограниченным человеком, – комментирует Белецкий, – чтобы отрицать возможность предсказаний, пророческих снов и предчувствий. Может быть, к сожалению – но несомненно существует тайная логика вещей, и более восприимчивые душевные организации ее бессознательно чувствуют и выражают».

3

Но не хотим же мы всем этим сказать, что приват-доценту Белецкому накануне или сразу после защиты магистерской диссертации больше нечего было делать, как только размышлять о политике? Отнюдь! Недаром же в названии его статьи на первом месте именно литература, а не действительность. И газетной формой он пользуется, прежде всего, для того, чтобы яснее, категоричнее, провокативнее поставить вопрос о том, как в столь бурно начавшемся ХХ веке следует научно изучать литературу. Но ставит его не как теоретик, а прежде всего как историк – историк литературы.

Три года спустя историк Е.В. Тарле написал уже цитированную здесь статью «Очередная задача». В ней он указывал, что уже к началу ХХ века «ни в области истории социально-экономической, ни в области истории политической или культурной не осталось, кажется, ни одной частной схемы, которая оказалась бы не разрушенной <…>. Похоже бывало на такое настроение: «Я должен разрушить старую схему, может быть ничего не найду, но повторять прежнюю выдумку, во всяком случае, не желаю»11.

Констатируя такое настроение, историк напоминал, что в истории науки случалось так, что создатели новых схем были отделены от разрушителей старых «годами, иногда десятилетиями»12. При этом он косвенно выражал недоверие слишком общим, априорным (читай – марксистским) «историко-философским построениям», считая нормальным путем научного развития следующий: «от схемы – через частную теорию – к общему историко-философскому построению»13.

Разрушая старую «теорию отражения действительности литературой», молодой Белецкий стремился сжечь дотла за собой все мосты, заявляя, что «действительность – и в смысле современности, и в смысле реального бытия вообще – никем объективно не познаваема, никому не ведома, и с величайшим трудом, много лет спустя, взвешивая и тормоша документы и цифры, историки добывают ее отдаленное подобие. <…> Искусство (и литература как одна из его отраслей) – вольное или невольное искажение природы в результате сознательного или бессознательного подражания ей. Жалеть ли об этом? Это личный вопрос художников: наше дело научиться воспринимать их «возвышающие обманы» так, чтобы они нас воистину возвышали. И не ждать, и не требовать от поэтов того, что они не могут давать именно в силу того, что они – поэты».

Итак, в результате знакомства со статьей литературоведа Белецкого мы должны отказаться от своих требований «от поэтов того, что они не могут давать», а именно – действительности. Но вот чего мы все-таки могли бы с полным правом от них потребовать – этого мы, пожалуй, так и не узнали, да и сам «разрушитель старой схемы» не готов нам в этом смысле дать какие-либо рекомендации. Это как раз тот случай, о котором говорил Тарле: «Я должен разрушить старую схему, может быть, ничего не найду, но повторять прежнюю выдумку, во всяком случае, не желаю».

Проходит двадцать один год. Можно хорошо знать биографию Белецкого, но не жившим в то время (а живших в то время среди нас осталось совсем немного) довольно трудно представить себе внутреннее состояние «мыслящего тростника», пережившего эти годы.

Если Домициан соглашался «не насиловать совесть» хотя бы некоторых из своих подданных, то этого отнюдь нельзя было сказать о советской власти. «В наше время очень участились микроскопические формы сердечных кровоизлияний, – со знанием дела утверждает доктор Живаго, герой одноименного романа Б.Л. Пастернака. – Они не все смертельны. В некоторых случаях люди выживают. Это болезнь новейшего времени. Я думаю, ее причины нравственного порядка. От огромного большинства из нас требуют постоянного, в систему возведенного криводушия. Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь <…> Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно»14.

Вот примерно состояние не только самого проф. Белецкого, ставшего затем директором, академиком, лауреатом и т.д. Но это и состояние харьковского обывателя, допустим – филолога, который в 1919 г. был достаточно взрослым, чтобы прочитать и понять помещенную в местной газете статью «Литература и действительность», а в 1940 г. всё еще жив и всё еще не в лагере, не на поселении, не на «стройках пятилетки», а в родном городе и в родном университете. И вот он открывает его «Ученые записки» – и читает новую статью хорошо ему известного автора статьи «Литература и действительность», причем на ту же самую тему. Правда, новая статья называется «Проблема синтеза в литературоведении», но сути дела это не меняет: «синтезировать» проф. Белецкий и в этой новой своей статье предполагает тот главный аспект литературоведения, который волновал его всю его сознательную жизнь.

К этому времени у него за плечами книга «Карл Маркс, Фридрих Энгельс и история литературы», выпущенная в том самом 1934 г., когда вся недорасстреленная литература укрылась под крышей единого писательского союза, а литературоведение – под крышей марксизма-ленинизма. По осторожному выражению И.М. Дзюбы в 1967 г., Белецкий «одним из первых среди советских литературоведов применил к решению теоретических и методологических вопросов ленинскую теорию отражения», «но при этом слишком прямо переносил общегносеологические высказывания Маркса и Ленина непосредственно на художественную литературу»15. Как дальше я постараюсь показать, именно эта «прямота» позволила выжить не только самому автору монографии «Карл Маркс, Фридрих Энгельс и история литературы», но и его – до ее написания вполне сложившейся – методологии историко-литературных исследований.

Как вообще отделить естественное желание человека жить и выжить в любую и в том числе тоталитарную эпоху от эволюции его философских и сугубо профессиональных взглядов?

За методологией вновь обратимся к «гениальному диагносту» доктору Живаго. Рассматривая один такой случай эволюции университетского профессора и стараясь быть предельно объективным, Юрий Андреевич Живаго искренне убежден, что положительные замечания профессора о своем статусе в советском обществе «не были вызваны трусостью или посторонними соображениями. <…> Но <…> несвободный человек всегда идеализирует свою неволю. Так было в средние века, на этом всегда играли иезуиты. Юрий Андреевич не выносил политического мистицизма советской интеллигенции, того, что было ее высшим достижением или, как тогда бы сказали, – духовным потолком эпохи»16.

Густой налет «политического мистицизма советской интеллигенции» в статье Белецкого «Проблема синтеза в литературоведении», в виде не просто ритуальных, а уже почти что религиозных поклонов в адрес «ленинской теории отражения», вполне могла бы, наверное, сбить с толку того гипотетического читателя-филолога 1940 г., которого мы выше пытались себе вообразить. В этом случае читатель с грустью назвал бы и эту попытку синтеза «духовным потолком» сталинской эпохи – и с легкой душой навсегда исключил ее из числа своих реальных методологических источников.

И только сравнивая ее со статьей 1919 года – того же автора и на ту же тему, этот гипотетический филолог-харьковчанин мог бы ясно видеть, что, во-первых, методологические замечания профессора Белецкого «не были вызваны трусостью или посторонними соображениями», а во-вторых – явились бесспорным фактом развития научной мысли.

4

Что ещё a priori убедило бы нашего гипотетического читателя 1940 г. в том, что перед ним настоящая наука, а не ее идеологическая имитация? Это, конечно, сам жизненный путь 56-летнего (к тому времени) профессора. Попробуем кратко очертить этот путь.

Александр Иванович родился в Казани 21 октября (2 ноября) 1884 г. в семье ученого-агронома. Учился в 3-й казанской, а с 1900 г., когда семья переехала в Харьков, – в 3-й харьковской гимназии, где русскую словесность преподавал Арсений Петрович Кадлубовский – известный в Харькове филолог, любимый учитель нескольких поколений гимназистов и студентов. Он оказал решающее влияние на профессиональный выбор Александра и оставался его преподавателем и в Харьковском университете, на историко-филологический факультет которого Белецкий поступил в 1902 г.

Кадлубовский, будучи рьяным последователем А.Н. Веселовского, вел семинары по сравнительному литературоведению, активным слушателем которых стал Белецкий. Как впоследствии он сам сообщал в автобиографии, выбор отделения (славяно-русское, а не классическое или историческое) и был обусловлен «возможностью заниматься западноевропейскими литературами».

Одновременно с занятиями на славяно-русском отделении Белецкий посещал на историческом отделении семинар В.П. Бузескула (в этом семинаре он подготовил работу по экономике Древней Греции), а на классическом – семинар Я.А. Денисова по античной метрике и древнегреческой лирике. К древним, а также немецкому и французскому языкам, в совершенстве усвоенным в гимназии, Белецкий в университете прибавил испанский и итальянский (выученные на семинарах Л.Ю. Шепелевича и П.Г. Риттера), а «в последние годы университетского курса <…> возгорелся интересом к украинике» (АБ, с.9), о которой «приятно и полезно беседовал с Н.Ф. Сумцовым», хотя и «не посещал обоих его курсов по русской литературе» (там же).

Первая крупная («медальная») работа Белецкого («Легенда о Фаусте»), начатая в 1905 г., послужила своеобразным обобщением его интересов по сравнительным исследованиям западных литератур, фольклористике, истории культуры. А один из первых преподавательских курсов Александра Ивановича (в частной женской гимназии) был посвящен «неорусскому» стилю в современной живописи.

По окончании первого учебного года (1907-08) он осенью 1908 г. отправился в Киев, где познакомился с семинаром В.Н. Перетца: «…чары его «филологического метода», пример работы его учеников на меня подействовали» (АБ, с.9). Вернувшись в Харьков, Белецкий занялся описанием библиотеки Стефана Яворского, хранившейся в тамошней семинарии.

В 1909 г., женившись, Белецкий переехал в Петербург, где в рукописном отделе Библиотеки Академии наук изучал тогда еще неизданный «Вертоград многоцветный» Симеона Полоцкого и писал большую работу о нем, задуманную как магистерская диссертация. Развивая тему, начатую студенческой работой о Фаусте, Белецкий намеревался показать связь С. Полоцкого с «приманчивым миром средневековых легенд и сказаний» (АБ, с.10).

В Петербурге Белецкий становится активным участником некоторых литературных и филологических «салонов», а также занимается «устройством в печати» работы о Фаусте и стихов собственного сочинения. Последнее не удалось, хотя Александр Блок, которому понравились стихотворения Белецкого «Сатана», «Тюремный поп» и «Под звуки граммофона», рекомендовал их к публикации в «Золотом руне». Однако эти стихи были напечатаны лишь в 1985 г., а при жизни Белецкий как поэт печатался лишь единожды, в 1919 г., в харьковском журнале «Творчество» (под псевдонимом Анфим Ижев). В марте 1910 г. Белецкий по рекомендации Блока и Н.В.Недоброво вступил в «Общество ревнителей художественного слова», где присутствовал на докладе Блока «О символизме».

В тот же период Белецкий знакомится с В.М. Жирмунским, А.А. Смирновым и другими участниками «кружка молодых романо-германистов, так сказать, с «внуками» А.Н. Веселовского» (АБ, с.10). Вернувшись в Харьков (с 1912 г. он зачислен приват-доцентом университета по кафедре русского языка и литературы), Александр Иванович продолжает поддерживать питерские связи. Еще и в 1950 г. он в письмах к Жирмунскому (Архив РАН, СПб. отд., ф.1001, оп.4) с удовольствием вспоминал годы их общей досоветской молодости и особенно последнее мирное лето 1913 г. – алуштинское, после возвращения Виктора Максимовича из научной командировки в Германию: «До сих пор в моих воспоминаниях живет образ юноши, который «из Германии туманной привез учености плоды»; на подоконнике Жан Поль, и немецкие романтики, и драматурги-елизаветинцы; в окно – блистательная лазурь крымского неба; на столе наброски статьи о «преодолевших символизм»…» На даче А.А. Смирнова в Алуште собирался методологический кружок «внуков Веселовского», с которым Белецкий был связан вплоть до 1916 г.

Задуманная Александром Ивановичем еще в Петербурге новаторская работа о С. Полоцком полностью не была осуществлена, хотя некоторые ее фрагменты появились в печати. Но именно работая над Полоцким, молодой ученый окончательно осознал свое научное призвание как синтез «сравнительно-исторического» и «филологического» подходов, причем с ориентацией на «западноевропейские, главным образом немецкие и французские, исследования в этом же направлении» (АБ, с.11).

Творческий расцвет Белецкого, как и других крупных ученых его поколения, пришелся на годы революции и гражданской войны – и отозвался тем высоким и трагическим стремлением привнести в жизнь обретенный в науке «синтез», которое сближает Белецкого даже не столько с Жирмунским («Преодолевшие символизм», 1916), сколько с Бахтиным («Искусство и ответственность», 1919), объективным антиподом которого харьковский приват-доцент становится (не подозревая об этом), начиная уже статьей «Литература и действительность» (1919), где утверждает: «Мифы творятся и поныне, мифы эти находят себе выражение в литературе, она и сама творит их: вот и всё, что мы можем от нее требовать, что от нее мы можем получить: более или менее увлекательное лжетолкование реально бывшего» – и кончая постановкой вопроса о «слове Достоевского» в неопубликованной статье «Под знаком Достоевского. 1881 – 1921» (1921): «…герои Достоевского, приводившие старую критику в недоумение – откуда он взял их? – отделяясь от него, приняли реальное бытие, и многие с ужасом их в себе ощутили. А как были спокойны в уверенности, что это – только литература! Да, это литература, но нужно быть не позитивистом – глухим и слепым, чтобы не замечать, что литература не только плетется за жизнью, но сплошь да рядом ее предваряет, что слово поэта – страшное слово – может стать заклинанием».

«Как бы ни сложились условия нашей политической и общественной жизни в будущем, – заявлял Белецкий печатно в 1918 г., – одно ясно: это будущее не будет возвращением в старую колею»17. Даже в годы гражданской войны, так же как и впоследствии, Белецкий решительно выступал «Против тоски о добром старом времени». Так называлась его неопубликованная «нравоучительная повесть о семи главах» (1932). «Несвободный человек всегда идеализирует свою неволю»?.. Пускай так. Однако же, кроме ценности живого свидетельства о петербургской и провинциальной околобогемной жизни и несомненных литературных достоинств, повесть эта еще и заряжена энергией научно-философского, методологического поиска – всё того же «поиска синтеза».

5

Если учесть, что 1905 год помешал Белецкому осуществить в задуманном им виде работу о Фаусте, а 1914 – о Полоцком, то теперь уже как свидетельство наступившей зрелости ученого можно рассматривать то обстоятельство, что 1917 – 1918 отнюдь не повлияли на завершение магистерской диссертации (свыше 30 авт. л.) «Эпизод из истории русского романтизма: русские писательницы 1830 – 1860-х годов». На успешной защите в 1918 г. диссертанту оппонировали Н.Ф. Сумцов и И.И. Гливенко.

Оставаясь вот уж почти сто лет неопубликованной, эта фундаментальная работа тем не менее прекрасно известна не одному поколению узких специалистов по истории русской литературы середины позапрошлого века, которые знакомятся с ней и в фондах Института литературы им. Тараса Шевченко в Киеве, но более в фондах Пушкинского дома в Санкт-Петербурге, где находятся по одному экземпляру авторизованной машинописи (в Пушдоме с дарственной надписью: «Пушкинскому дому Академии наук авторское приношение»).

В свое время это было и важное, и вполне услышанное новое слово в теории и методологии. Работа эта и содержательно, и формально (описание «эпизода из истории» в 30-ти авторских листах!) дерзко провозглашала и осуществляла объективно-типологический подход к явлениям художественной словесности. «Не в виде уступки духу времени, – писал диссертант во введении, – а ради восстановления правдивой картины мы должны обратиться к изучению массовой (выделено Белецким. – В.З.) литературы, обсуждать не только деяния «генералов», а результаты действия армии». И хотя поздний Белецкий соглашался с упреками в «квазиобъективности» в адрес этой своей работы (АБ, с.12), он в то же время и настаивал на необходимости всегда пересматривать историко-литературные стереотипы, особенно если они (так бывает!) сформированы современниками изучаемых писателей. В статье 1944 г. «Писатель и его время» он так охарактеризовал «артель восьмидесятников»: «Их много; многие из них осуждены и прокляты в свое время критикой «Русской мысли» или «Русского богатства». <…> Всех этих «проклятых» следует вновь привлечь к суду <…> историко-литературному <…> Если и после пересмотра пигмеи останутся пигмеями, нам всё же яснее станут те, кого среди них мы признаем великанами, – в том числе и Чехов. <…> Не только великих – массовую литературную продукцию, современную Чехову, нужно знать, если хочешь понять Чехова во всей его конкретности»18.

Требование «конкретности» у Белецкого постоянно и лишь на первый взгляд парадоксально сопровождается требованием «синтеза». Этот двуединый подход полностью сложился и был методологически осознан уже на момент защиты магистерской диссертации. Вообще 10-е и 20-е годы в творческой биографии Белецкого наиболее интересны и плодотворны, а историзм, к которому молодой ученый пришел вполне самостоятельно, – главное его достижение.

Для нашей темы небезынтересно, что время своего научного созревания Белецкий характеризует как период резкого скачка в теории литературы, за которой не поспевала ее, литературы, вяло плетущаяся историография. «По-прежнему общие курсы составлялись в духе традиций Буслаева и Тихонравова», «новейшая литература излагалась по Скабичевскому», «а между тем в 1914 г. была напечатана книга ак. В.Н. Перетца («Из лекций по методологии истории русской литературы»); на съездах преподавателей русского языка кипели споры между «общественниками» и «эстетиками» – а в частности споры о теории словесности: нужна в средних школах или не нужна? Частью от названной книги Перетца, частью от этих споров о теории словесности и пошла новая дорога наук о литературе в России»19. При этом авторы школьных учебников считали своим долгом хотя бы упомянуть о Потебне и Веселовском, «благодаря которым вопросы теории и эволюции прозы исследуются на совершенно новых основаниях». Приводя эту цитату из «Теории словесности для средних учебных заведений» (1915), Белецкий одним из первых подметил сугубую и неизбежную ритуальность подобных ссылок в пособиях для школьников (ведь учитель словесности никогда не имеет и не будет иметь ни времени, ни, честно говоря, особой потребности излагать им новейшие теоретико-литературные учения!). «Положительно не видно, – отмечает Белецкий в рецензии на указанное издание, – в чем заключается воздействие трудов Потебни и Веселовского на автора»20.

Здесь начало пожизненной борьбы Белецкого за научную точность и историзм не только академического, но и «практического» литературоведения (школьного, вузовского, популяризаторского). Уже тогда, в 1915 г., ученый высказал важную мысль о том, что историзм не должен проявляться «избирательно». У школьника, изучающего классицизм, «остается смутное представление о трех единствах, коих он часто не сумеет объяснить, но твердо знает, что единства эти – большой недостаток… Авторитет немецких критиков французского классицизма всё еще тяготеет над нами» – но следует «отнестись исторически» к самому явлению французского классицизма, «понять его, прежде чем проникаться жаром Лессинга». И самое главное: следует научиться «отделять теорию от практики: из того, что были провозглашены те или иные правила, еще вовсе не следует, что все эти правила, и всеми, и беспрекословно исполнялись»21.

Само собой разумеется, что эти, как и многие другие методологические установки молодого Белецкого, основывались не столько на следовании какой-то определенной филологической традиции, сколько на преподавательском опыте, здравом смысле и аналитическом скепсисе историка, теоретика и учителя словесности.

Доцент, а затем профессор Харьковского университета А.И. Белецкий работал на кафедре русского языка и литературы, которой до 1925 г. заведовал проф. Д.К. Зеленин. В фонде Д.К.Зеленина в Санкт-Петербургском отделении Архива РАН (ф.849) хранится «Указатель курсов, предназначенных к чтению на Историко-филологическом факультете в 1918/19 учебном году», где за А.И. Белецким числятся история русской литературы XVII – XVIII вв., просеминарий для первокурсников «из истории русской литературы, преимущественно древней», семинарий по стилистике и теории словесности, а также практические занятия по новой русской литературе… Кстати, в том, что касается древнерусской литературы, методологию Белецкого приоткрывает, как ни странно, его поздравительное письмо 1927 г. (в наследии Александра Ивановича нет пустых, формальных текстов!) от руководимой им научно-исследовательской кафедры литературоведения на юбилей академику А.С. Орлову (там же, ф.763). Вот что, в частности, там сказано:

«В наших глазах Вы являетесь одним из исследователей, указавших и продолживших новые пути изучения древнерусской литературы, в которой Вы – одним из первых – увидели не только собрание документов, ценных в историко-культурном отношении, но и собрание памятников литературного искусства, имевших свое эстетическое значение, обладающих художественною формою, которую можно и надобно изучать для построения целостного обзора истории русской художественной литературы. Ваши лекции, известные нам еще в литографированных изданиях, Ваши большие работы и небольшая статья о стиле древнерусских воинских повестей являлись для старших из нас ценнейшей помощью в их личных научных исканиях, а для младших – основными пособиями при установлении точки зрения на далекие и мертвые – и в то же время живые – факты художественного слова древней Руси».

Видимо, такая весточка из Харькова не могла не порадовать старого академика на фоне развившегося в околонаучных украинских кругах псевдоинтереса к отечественным древностям. Впрочем, Белецкий такие «интересы» предвидел и пытался аргументированно пресечь еще в своей рецензии 1919 г. на часто ныне переиздаваемую и считающуюся чуть ли не классической научно-популярную книгу Ивана Огиенко (в то время приват-доцента Киевского университета) «Українська культура» («Коротка історія культурного життя українського народа», 1918 г.):

«Нужно доказать ничтожество Москвы (северной Руси) и культурную мощь Украины в XVII – XVIII веках. В Москве до конца XV в. своих писателей не было: недаром ее называли тогда «диким воинским станом». Но выражение, поставленное в кавычки, принадлежит, как известно, Буслаеву и сказано не тогда, а на три века позже. Неудобно историку литературы писать о том, как в Москве XVII века проклинали книги Славинецкого «Обед душевный» и «Вечеря душевная» (стр.141): вероятно, ему известно, что книги эти написаны Симеоном Полоцким и притом тогда, когда Епифания Славинецкого уже не было в живых. Едва ли прилично автору ряда полезных работ по истории русского языка категорически утверждать, что рифмы русской поэзии XVIII – XIX веков вроде «побежден – Лафонтен», основанные на церковнославянском произношении звука е, явились под украинским влиянием. Фактических неточностей в книге И.И. Огиенко немало: все они, может быть, результат спешности работы»22.

Если бы рецензент благодушно поставил здесь последнюю точку, его рецензию и в наши дни можно было бы спокойно перепечатать не только в журнале «Русский язык и литература в учебных заведениях»23. Но за благодушным пониманием и прощением – следует гневный пассаж непонимания и непрощения:

«Но все эти ошибки, преувеличения, видоизменения общеизвестных фактов можно было бы простить автору: трудно простить ему последнюю часть работы, повествующую о тернистых путях, какими шла украинская культура в борьбе своей за существование. И вот почему.

Путь украинского народа – скорбный путь. Но был ли усыпан розами путь «московского» народа, недоброжелательство к которому так сквозит в излишне демагогических страницах в последней части книги г. Огиенко? Официальная народность зиждется на самомнении: но самомнение влечет за собой презрение к другим; самомнительный не простит обиды, он платит за нее ненавистью. И в самом ли деле так повинны «братья-москали» в стеснениях украинского слова, в указах Петра, Екатерины II и других правителей российских? Мимоходом г.Огиенко обмолвился о том, что в среде «московских» ученых находятся и друзья украинской культуры – иногда не-украинцы по происхождению. Он мог бы припомнить еще, напр., что своим успехом писатель Квитка обязан до некоторой степени статьям Плетнева, что украинская литература едва ли могла бы гордиться стихами Шевченко, если бы в его судьбе не приняли участия Жуковский и Брюллов; он мог бы вспомнить об интересе, проявленном к украинской литературе Тургеневым и о том, что защиту украинской школы брали на себя Ушинский, Водовозов, Корш, Вессель, Пирогов и другие «московские люди»; что украинская литература, вообще говоря, кой-чем обязана литературе русской; что украинская культура, оказавшая в XVII веке столь сильное влияние на северно-русскую, в дальнейшем, пожалуй, сама потерпела некоторое влияние культуры «московской»… Да, много фактов он мог бы припомнить; он счел более удобным не вспоминать о них, предпочитая факты иного порядка. Вероятно, он сделал это, руководимый любовью к своему народу и своей культуре.

Но он забыл тогда, что никакая культура не развивается на началах самомнения и ненависти. «Официальная народность» не взращивает, а сушит в мыслящих людях чувство национальное»24.

Когда сегодня эрудированный ученый пытается смотреть сквозь пальцы на «перехлесты» похлеще огиенковских: мол, чем бы дитя ни тешилось… – пусть он вспомнит и этот урок Александра Ивановича, преподанный молодым учителем и ученым не только тогдашнему дитяти (которое за минувший с тех пор век успело уже не только сильно вырасти, но и весьма постареть), но и будущим ученым и учителям.

6

Стойкий пожизненный интерес Белецкого к украинике (по происхождению, как мы помним, еще студенческий) совпал с подъемом ее изучения с начала 1920-х годов в Харькове – тогдашней столице УССР. Да и украинская художественная литература переживала в то время один из блестящих периодов своего развития, и всеми любящими ее Белецкий 1920-х единодушно признавался одним из авторитетнейших ее критиков, способным глубоко и в надлежащем контексте осмысливать новаторские искания молодых украинских поэтов, прозаиков и драматургов.

Белецкий-критик 1920-х неизменно исходит из общетеоретических положений, в то же самое время сформулированных Белецким-педагогом. Так, именно в это время он написал (!) и затем прочитал студентам спецкурс «Русский роман 1860-х годов» (неопубликованная рукопись хранится в рукописном отделе Харьковской научной библиотеки им. В.Г. Короленко). Во вводной лекции к этому спецкурсу профессор Белецкий, в частности, утверждал:

«Поэт <…> высказывается за тех, которые <…> не умеют заставить себя слушать. Голос поэта – не только его голос, а всегда голос известной группы. Иначе ему оставалось бы вопиять в пустыне. Язык в силу самой природы своей – не средство передачи мыслей, а возбуждения в другом мысли – аналогичной собственной. Возбуждать можно то, что уже есть, – м. б. в инертном состоянии. Таково же и свойство поэтического образа».

Работая в то же самое время завлитом первого детского театра в Харькове, Белецкий в ряде специальных статей разрабатывает теоретическую проблему репертуара театра для детей и пишет несколько пьес («Подвиги Геркулеса», «Игра в Спартака» и т.п.), которые сразу появляются в афишах театра под псевдонимом Ричард Победимский. К сожалению, сохранились только эти афиши, но не сами пьесы.

Вообще же теория и история драмы на какое-то время (быть может, не слишком продолжительное и не слишком благоприятное для прочих начинаний) становятся в центр научных занятий проф. Белецкого. Речь идет о конце 20-х и первой половине 30-х годов. После выхода в свет книги Белецкого «Старинный театр в России» (М., 1923) он опубликовал с десяток статей о классиках драматургии (от Аристофана до Островского и Чехова). Не приемля расхожих стереотипов театральной интерпретации классики, Белецкий, например, писал, что «взрывчатые элементы, заложенные Чеховым в содержание (и в форму) всех его пьес <…>, интерпретацией на сцене Художественного театра – старательно замазывались».25

Всё сказанное выше вовсе не означает, что в эти годы методологии Белецкого (как теоретика и историка литературы) приходилось лишь «подспудно вызревать» в смежных трудах. Напротив, так громко и открыто Белецкий, пожалуй, больше никогда не высказывал свои подлинные методологические соображения и взгляды, больше никогда не имел столь понятливой аудитории, как в те недолгие годы, когда он собрал своих учеников «под крышей» самостоятельной «научной единицы» – Харьковской научно-исследовательской кафедры литературоведения. Сборник работ этой кафедры «Русский романтизм» вышел в 1927 г. в ленинградском издательстве «Academia» (переиздан в 1974 г. в Лейпциге).

Однако в начале 30-х кафедра была «влита» в новообразованный Институт Шевченко, а в 1933 г. сам Белецкий был изгнан из этого института по политическим мотивам. Но, оставаясь при этом преподавателем Харьковского института красной профессуры, в 1934 г. переехавшего в Киев, Белецкий использовал свой последний шанс не только уцелеть в науке, но и сохранить жизнь – написал вышеупомянутую книжку о марксизме и истории литературы.

Тем временем после переезда из Харькова в новую столицу в Киеве в 1934 г. не досчитались многих из харьковских «старых большевистских кадров», отправленных в места более отдаленные от обеих украинских столиц. Очередной исторический парадокс, спасший, по-видимому, Белецкому жизнь, состоял в том, что среди этих недоехавших «старых большевистских кадров» были и молодые гонители 50-летнего профессора, радостно (но, как оказалось, поспешно) выдавшие ему «волчий билет» и по сути утвердившие лицензию на его отстрел. И как-то так постепенно оказалось, что кроме проф. Белецкого, в 1933 г. «с позором» изгнанного из Института украинской литературы имени Тараса Шевченко, в 1935 г. в этом институте уже некому было по-настоящему работать, а в 1937 г. некому было даже исполнять обязанности директора. Так – в роли «и.о.» – Белецкий и просуществовал самые свирепые годы сталинских чисток, лишь в 1939 г. будучи официально и окончательно (как оказалось – пожизненно) утвержден в должности директора.

Такая, казалось бы, невероятная судьба на самом деле вполне заурядна для этого поколения. Вот и ближайший ленинградский друг и единомышленник из «внуков Веселовского», Виктор Максимович Жирмунский, в 1933 г. арестован, но вскоре выпущен, более того – возглавил некую официально разрешенную Группу западных влияний в Пушкинском доме (ИРЛИ). Вглядываясь в открывающиеся перспективы с недоверчивостью (для Жирмунского более чем оправданной: в 1935 г. он снова «сядет», и снова – на короткое время; и в последний раз уже в 1941 г., тоже ненадолго, перед отправкой в Ташкент), старинные приятели в письмах обмениваются ближайшими планами, приглашая друг друга к сотрудничеству. Приведу отрывок из письма Белецкого от 25 января 1935 г., хранящегося в личном фонде Жирмунского в составе Санкт-Петербургского отделения Архива РАН (ф.1001):

«Материала по разным темам у меня накопилось за годы моего разобщения с научным миром немало; немало осталось и от старого – может быть, с него следовало бы и начинать? – в таком случае в Группе западных влияний я мог бы сделать доклад «К истории русского жорж-сандизма» или еще другой, небольшой доклад к истории типа «француз-русский» в русской комедии XVIII-го века (из истории борьбы с галломанией в русской комедии XVIII-го века), а по русской литературе, если можно, я всего охотнее прочитал бы доклад «История одного города» Щедрина и русская жизнь 50-60-х годов (современность 50-60-х годов в маске «исторической» сатиры Щедрина – заглавие можно уточнить). И то, и другое мне хотелось бы специально подготовить для чтения в ИРЛИ».

Ответные письма Жирмунского пропали вместе со всем архивом Белецкого во время Второй мировой войны в Харькове. Видимо, руководитель Группы западных влияний загорелся идеей об истории русского жорж-сандизма и рискнул заказать старому товарищу объемную книгу (18 – 20 авт.л.). Во всяком случае, рукописный проспект этой книги был отправлен в Ленинград и также сохранился в архивном фонде Жирмунского. Предлагаю вниманию читателей этот до сих пор не публиковавшийся документ, т.к. в нем типично для Белецкого сопрягаются его старые темы (магистерской диссертации, спецкурса о русском романе 1860-х и т.п.) и новые «синтезирующие» идеи.

Жорж Санд и русская литература

  1. Литературное наследие Жорж Санд – в оценке современной писательнице критики разных классовых групп и в позднейшем буржуазном литературоведении. Творческий путь Жорж Санд и три его основных периода. На позициях романтического индивидуализма: декларация прав человеческой личности – в романах и романтических поэмах в прозе: романтизм Жорж Санд и дворянский романтизм начала ХІХ-го века. Переход на позиции мелкобуржуазного романтизма. Жорж Санд и «женская проблема». Жорж Санд и утопический социализм. Жорж Санд и крестьянство. Творческий метод и стиль Жорж Санд. Отход от общественности, «закат романтики» и последние романы Жорж Санд. Ее европейская «литературная репутация». Проблема «жорж-сандизма» в истории литературы. Постановка проблемы о «влиянии» Жорж Санд на русскую литературу.
  2. Жорж Санд в русской литературе ХІХ-го века. Первые впечатления. Русский дворянский романтизм и Жорж Санд. Жорж Санд и славянофилы. Жорж Санд в оценке «западников» и их критики. Жорж Санд и либеральное дворянство и буржуазия 40-х годов. Белинский, Герцен, Дружинин, Тургенев, Боткин, Григорович, Ап.Григорьев, Писемский, Достоевский и др. о творчестве Жорж Санд. Усвоение жорж-сандовского «мироощущения», общей «тональности» ее творчества; Жорж Санд как пропагандист утопического социализма, народолюбства и т.под. Переводы романов Жорж Санд, статьи о ее творчестве, об отдельных романах. Жорж Санд и революционная демократия 60-х годов. Жорж Санд и Чернышевский.
  3. «Жорж Сандовские» темы в русской литературе. «Женский вопрос» и его постановка в беллетристике Герцена, Дружинина, Нестроева-Кудрявцева, Писемского, Авдеева, К.Леонтьева. Русские писательницы 30-40-х годов и проблема освобождения женской личности. Романы на тему неравной любви у Жорж Санд и русских писателей. Жорж Санд и тема «нового человека» – разночинного героя – в русской литературе 50-х годов (Авдеев, Потехин, Михайлов, Писемский, Е.Тур, Тургенев). Рождение «новой героини» – и женские образы Жорж Санд. Русский деревенский роман 40-50-х годов и вопрос о его связях с творчеством Жорж Санд (Тургенев, Григорович и др.). Темы общественного переустройства, социальной революции у русских революционных демократов 60-х годов и Жорж Санд.
  4. Жорж Санд и «женское движение» в русской литературе 30-60-х годов. «Женские темы» в русской литературе до Жорж Санд. М-м де Сталь и встреча ее влияния с влиянием Жорж Санд. Русский «жорж-сандизм» в литературе 30-40-х годов. Творчество Е.А. Ган, М.С. Жуковой, Ростопчиной, К. Павловой, Е. Тур, А. Марченко, С. Энгельгардт и др. – в его отношении к Жорж Санд. Вопрос о женщинах-писательницах в русской критике 30-40-х годов. Борьба за право женщины на литературную профессию. «Женское творчество», как творчество специфическое, в поэтике данной эпохи. Критика этой «спе­цифичности» и падение «жорж-сандовской» традиции в литературе второй половины ХІХ-го века. Позднейшая литературная критика и историко-литературная наука о Жорж Санд. Вопрос о критическом освоении ее наследства в советском литературоведении. Жорж Санд и советский читатель. Итоги работы: размеры, пределы и значение русского «жорж-сандизма».

Размер работы в целом 18-20 л.
Срок ее выполнения: 15 окт. – 1 ноября 1936 г.

В свое время автор этих строк искал эту рукопись о Жорж Санд в архиве Белецкого, но никаких следов ее не обнаружил. Интересно, что имени Жорж Санд нет в именном указателе к т.5 5-томника Белецкого (этот, последний, том весь посвящен зарубежным литературам) – хотя в одной из помещенных здесь работ она несомненно «упоминается», ибо эта работа под названием «Роман о призвании артиста» является ничем иным, как предисловием к изданному в 1947 г. в Москве русскому переводу «Консуэлло». Упоминаются здесь и русские персонажи не написанной Белецким книги: Ап. Григорьев, Герцен, Огарев и др.

Так или иначе, но в вышеуказанный срок (до 1 ноября 1936 г.) работа о Жорж Санд написана не была – как читатель увидит сейчас из ниже публикуемого отрывка еще одного письма Белецкого (от 3 июля 1937 г.) к Жирмунскому, вновь вышедшему на свободу и вновь приступившему к своей повседневной научной деятельности.

Трудно сказать, был ли доволен «дозволенной» деятельностью советского ученого Виктор Максимович (уж точно это лучше, чем лагерь или тюрьма). Александр же Иванович неожиданно свалившимся на него директорством доволен не был, о чем и писал откровенно старому другу:

«Лекции и доклады на темы о любом русском, европейском, а то и украинском писателе, газетные статьи в таком же роде, рецензии, пагубное «кипенье в действии пустом» (совершенно пустом) – в качестве и. об. директора Института украинской литературы АН УССР, учреждения, имеющего перспективы, но не имеющего ничего в настоящем, – всё это съедало мои дни и ночи <…> Для меня предпочтительнее были бы темы либо из первой половины ХІХ-го века, либо о поэтах, представителях теории l’art pour l’art и парнасцах. Думаю, что на этот раз я, действительно, смогу работать и вовремя сдам работу. Да я ведь и о Жорж Санд не оставил мысли. Хоть в свое время и обманул Вас, придавленный со всех сторон всякими местными обязательствами. Теперь я буду ходатайствовать о ней перед Вами, только когда рукопись будет совершенно готова».

Но и «на этот раз» ничего о «представителях теории l’art pour l’art и парнасцах» написано не было.

7

И вот в моем скромном повествовании наступает момент, который мне – «так сказать, внуку» А.И. Белецкого – доставляет особенное удовольствие. Это момент, когда я обязан заметить, что «пагубное «кипенье в действии пустом» (совершенно пустом) – в качестве и.об. директора Института украинской литературы» – представлялось таковым только самому Александру Ивановичу, а отнюдь не его новым, киевским, ученикам (и моим учителям). Вот как об этом вспоминала Нина Евгеньевна Крутикова:

«Многое изменилось в самом институте с приходом высококвалифицированного руководителя. Александр Иванович возглавил работу по подготовке истории украинской литературы. <…> Иронизировал по поводу своеобразного «религиозного направления», которое намечалось в литературоведении, его беспокоила бездумная «канонизация» классиков, нежелание видеть свойственные им противоречия <…> Это, по его мнению, <…> тормозило развитие литературоведения как науки. Вновь и вновь возвращался ученый к задаче создания обобщающих трудов, которые представляли бы не историю писателей, а историю литературного процесса».26

Т.е. любимую мысль о «генералах» и «армии», с которой начиналась магистерская диссертация, не мытьем, так катаньем удавалось проводить даже в качестве методологического ориентира коллективных официальных «летописей» отечественного литературного процесса!

Впрочем, Белецкий прекрасно понимал истинную цену «методологических» дискуссий советского периода. Вот характерный отрывок из уже послевоенного письма Жирмунскому (от 1 апреля 1957 г.):

«Надеюсь увидеться с тобою на дискуссии о реализме. Ох, с какой бы охотой я на нее не ехал, а в особенности не выступал бы на ней! Но ехать заставляют меня привходящие обстоятельства. И вот, ознакомившись с материалами и с другими новейшими трудами по эстетике, я окончательно перестал понимать, и что такое реализм, и почему (тут, вероятно, как говорит кто-то у Гоголя, «вещь тонкая, политичная») нужно заводить чуть ли не на целую неделю разговоры о реализме».

Насколько я помню, так называемый «лист использования» писем и других материалов Белецкого в фонде Жирмунского в Архиве РАН (в то время – Ленинградском отделении Архива АН СССР) до меня хранил девственную чистоту, так что я, занимавшийся в этом фонде в 1980-е годы по официальному заданию Института литературы им. Т.Г. Шевченко АН УССР, не без основания гордился своим «первопроходством». И по возвращении из Ленинграда первым делом пошел похвастать своими выписками в квартиру Белецких на Никольско-Ботанической улице, где меня всегда привечали и позволяли сколь душе угодно рыться в объемистом архиве Александра Ивановича, который я же по заданию того же самого института и готовил к первоначальной описи и последующей отправке в рукописный отдел. Услыхав о «дискуссии о реализме», Платон Александрович пообещал мне в следующий мой приход подарить «Пригласительный билет» на эту дискуссию – и не только сдержал обещание, но и настоял, чтобы я действительно принял в подарок этот раритет, произведенный тиражом 700 экз. во 2-й московской типографии АН СССР 14 марта 1957 г.

Итак, не позднее 1 апреля того же года (а это, между прочим, год моего рождения) «Пригласительный билет» (именно так он называется – проф. П.А. Белецкий не ошибся!) на «Дискуссию о реализме в мировой литературе 12 – 18 апреля 1957 г.» лег на письменный стол акад. А.И. Белецкого. «Пригласительный билет» (включающий в себя и программу дискуссии) не именной, начинается просто:

«Уважаемый товарищ!

Институт мировой литературы им. А.М. Горького Академии наук СССР приглашает Вас принять участие в дискуссии о реализме в мировой литературе».

Пробел после обращения – есть, но восклицательный знак поставлен до пробела. Однако в подаренном мне экземпляре А.И. Белецкого фамилия и инициалы – А.И. Белецкий – вписаны им же самим от руки, чернилами. Есть еще одна пометка Александра Ивановича, карандашная, сделанная, видимо, уже во время самой конференции: под фамилией и инициалами четвертого по счету докладчика, выступавшего на тему «Реализм и модернистские течения в литературе ХХ века», – В.О. Перцова – вписаны его имя и отчество: Виктор Осипович. Видимо, скользкая сия тема докладчиком была освещена не без пикантности, и академику захотелось познакомиться с ним поближе.

Начавшись в знаменательный день 12 апреля (который лишь четыре года спустя станет Днем космонавтики), дискуссия благополучно завершилась заключительными словами докладчиков 18 апреля. Видимо, по евангельско-блоковской традиции – число докладчиков было тоже 12. Все москвичи и ленинградцы – однако же киевлянина Белецкого, судя по вышеприведенной фразе из его письма к Жирмунскому (который среди «Двенадцати» тоже, кстати, не значится), организаторы дискуссии обязали выступить в обсуждении докладов. (Вот, может быть, на Виктора Осиповича Перцова он и обрушился, запасясь его именем-отчеством для пущей корректности, а вовсе не знакомства ради?)

Что же касается самой дискуссии с участием всех звезд официального советского литературоведения, то материалы ее многократно изданы-переизданы, и не стоило бы ее касаться, если не держать в уме то, что все советские годы держал в уме и сам академик Белецкий, а именно – идею синтеза в литературоведении, к которой мы, имея теперь надежный тыл и фон, наконец обратимся.

Едва оказавшись у руля института (напомню: официально – с 1939 г.), коего молодые перспективные сотрудники сразу же почуяли в нем «высококвалифицированного руководителя», Александр Иванович взялся за возведение, насколько это было в тех условиях возможно, надлежащего методологического фундамента для будущей научной школы. И сегодня те немногие из нас, кто, дожив до ХХІ века, продолжают числить себя по научному ведомству Школы Белецкого, ментально размещаются (если развить метафору) на одном из этажей здания, возведенного на этом фундаменте. Не мыслю себе это здание как некий небоскреб. Скорее, перед моим мысленным взором та же основательная, уютная, немного причудливая «сталинка с мезонином», которая всё это время, с самого начала ХХІ века, находится и перед моим физическим взором, когда я сажусь работать за свой стол у окна и с высоты своей Батыевой горы прекрасно вижу этот почти родной мне дом на Никольско-Ботанической.

Теперь предлагаю резко изменить ракурс и взглянуть не на Киев с высоты птичьего полета, а на Землю-1940 как-нибудь с космической орбиты. И из еще мирного СССР, минуя охваченную войной Европу, перенестись через Атлантику в Норфолк, штат Коннектикут, где в одном из издательств верстается «Новая критика» поэта-профессора Джона Кроу Рэнсома.27

Последняя глава книги Рэнсома называется «Требуется онтологический критик», т.е. уже в самом названии содержит мысль о синтезе в литературоведении, знакомую нам по А.И.Белецкому. Глава завершает критический обзор концепций англоязычной «новой критики» и заключает в себе «положительную программу» профессора-поэта. По словам Ю.В. Палиевской, она «неизменно включается» в «многочисленные критические антологии, играющие в США и в Англии роль учебных пособий» (с.469).

В начале главы Рэнсом предлагает начать всё с самого начала, т.е. вернуться к… излюбленной теме Белецкого: литература и действительность. Идея профессора-поэта, как видим, не нова: она состоит в том, чтобы понять, с какой именно действительностью имеет дело литература. Вот как он об этом говорит:

«Я считаю, что отличительные признаки поэзии – онтологические. Поэзия имеет дело с теми формами бытия, <…> которые не поддаются научному истолкованию. <…> Мир, в котором мы живем, отличен <…> от тех многочисленных миров, которые исследует наука. Эти миры – всего лишь выхолощенные, обедненные, упрощенные копии подлинного мира. Поэзия имеет своей целью заново открыть для нас этот более «плотный» сущностный мир, о котором мы, благодаря своим ощущениям и воспоминаниям, имеем некоторое представление. Поэзия, таким образом, есть форма познания принципиально, или онтологически иная» (с.178 – курсив здесь и далее мой. – В.З.).

Вспомним теперь излюбленные мысли нашего главного героя:

«Действительность – и в смысле современности, и в смысле реального бытия вообще – никем объективно не познаваема, никому неведома, и с величайшим трудом, много лет спустя, взвешивая и тормоша документы и цифры, историки добывают ее отдаленное подобие»;

«Может быть, к сожалению – но несомненно существует тайная логика вещей, и более восприимчивые душевные организации ее бессознательно чувствуют и выражают» (А.И. Белецкий, «Литература и действительность», 1919).

Но как же эти излюбленные мысли реализовались А.И. Белецким в подцензурной статье 1940 г.? Конечно не обошлось без ссылок на классиков марксизма. Однако, как ни странно, всё-таки не вопреки, а благодаря марксизму появился и гносеологически стройный, убедительный ответ на вопрос, который статья 1919 г. оставляла без ответа: если мы должны отказаться от своих требований «от поэтов того, что они не могут давать», а именно – «объективной» картины «исторической» действительности, то чего же мы все-таки могли бы с полным на то правом от них потребовать?

В 30-е годы в СССР выходит официальная «Литературная энциклопедия», авторы которой такие понятия, как «общественное сознание» и «познание действительности», берут как готовую данность, не требующую дальнейших обсуждений. А Белецкий, только начинающий «входить в доверие» партийного начальства и лишь недавно утвержденный директором единственного на всю УССР литературоведческого научно-исследовательского института, позволяет себе ни больше ни меньше как усомниться в этой готовой данности, полемизируя на сей предмет с ключевой основополагающей статьей «Литература» в этой самой «Литературной энциклопедии»:

«Недостаточно, однако, сказать, что литература есть «особая словесно-образная форма общественного сознания и познания действительности» («Литературная энциклопедия») <…> Ясность будет достигнута только тогда, когда мы определим, <…> прежде всего, что такое самый объект познания – «действительность».28

Поднять руку на литературу как «форму общественного сознания»? Да как он посмел? А вот как: внимательно почитав Маркса и Энгельса. Всё-таки месяцы, «убитые» на «конъюнктурную» монографию «Карл Маркс, Фридрих Энгельс и история литературы», не прошли даром. Выяснилось, например, что вовсе не с «общественного сознания» начинается марксистский подход к изучению всей «нематериальной» культуры. Что это вовсе даже не марксистский подход, а общий для всей культурно-исторической школы. Что, например, уже общий «научный дедушка» Белецкого и Жирмунского – А.Н. Веселовский – вовсю оперировал «формами общественного сознания» и что его теперь за слишком абстрактное понимание этих самых форм можно и прилюдно ругнуть, противопоставив их «определенным индивидам» Маркса и Энгельса (в их ранней «Немецкой идеологии»):

«В центре внимания у Маркса и Энгельса во всей их критике Фейербаха стоят «определенные индивиды», развивающие свое материальное производство и материальное общение, изменяющие вместе с данной действительностью также свое мышление и продукты своего мышления. Этого реального человека Маркс и Энгельс противопоставляют абстрагированному человеку, человечеству Фейербаха. Изучая культуру, изучая искусство и литературу в ее истории, мы и должны исходить не от «общественного сознания» (Веселовский), не от видов, жанров, сюжетов, языка, а от осуществляющих в искусстве и литературе образное свое познание реальных людей, «определенных индивидов» (с. 337).

Кстати сказать, цитируемое далее Белецким и хорошо известное лингвистам советской выучки определение языка у Маркса и Энгельса («непосредственная действительность мысли», «практическое действительное сознание») также неожиданно совпало с передовым для 1940 г. «онтологическим» пониманием литературы как искусства слова, «имеющего дело с теми формами бытия, которые не поддаются научному истолкованию», и открывающего для нас «этот более «плотный» сущностный мир» (Дж. К.Рэнсом).

Этот мир, эта «действительность» – неуловима, ибо вечно изменчива: она, говорит Белецкий, «многообразная даже в своих элементарных явлениях, в каждый новый период истории человечества показывается какими-нибудь новыми своими сторонами» – «эти-то стороны и становятся «проблемами» искусства» (с.338).

Вот так многоопытный Александр Иванович встраивал создаваемую им научную школу в, как сказали бы сейчас, «трэнд» западной научной мысли. А Маркс и Энгельс, разумеется, не стояли в стороне от этого «трэнда», они, особенно в свой ранний период, вовсе не были такими маргиналами, какими их ныне у нас пытаются представить «специалисты»-гуманитарии, никогда их не читавшие. Смысл познания в принципе непознаваемой и все-таки познаваемой (искусством) действительности виртуозно извлекался Белецким из «цитаты, как будто не имеющей никакого отношения ни к искусству, ни к литературе» – цитаты из «Немецкой идеологии», которую стоит здесь привести:

« <…> Окружающий его (человека) чувственный мир вовсе не есть некая, непосредственно от века данная, всегда равная себе вещь, а что он есть продукт промышленности и общественного состояния, притом в том смысле, что это – исторический продукт, результат деятельности целого ряда поколений, каждое из которых стояло на плечах предшествующего, продолжало развивать его промышленность и его способ общения и видоизменяло в соответствии с изменившимися потребностями его социальный строй. Даже предметы простейшей «чувственной достоверности» даны ему только благодаря общественному развитию, благодаря промышленности и торговым сношениям. Вишневое дерево, подобно почти всем плодовым деревьям, появилось, как известно, в нашем поясе лишь несколько веков тому назад благодаря торговле, и, таким образом, оно дано «чувственной достоверности» Фейербаха только благодаря этому действию определенного общества в определенное время».29

В принципе это «вишневое дерево» уже можно прямо отсюда брать и исследовать литературоведчески (культурологически) в духе и жанре школы Белецкого. Если для Ивана Огиенко и его школы (в Украине ныне количественно тысячекратно превышающую школу Александра Белецкого) «вишневое дерево» принадлежит к числу «вечных» национальных архетипов (но в таком случае украинская «вечность» будет равна нескольким векам, прошедшим со времени появления в нашем поясе плодовых деревьев), то последователь Белецкого займется непосредственно ХІХ веком, идя вглубь его от его итогов в начале ХХ века – например, от «Вишневого сада» А.П. Чехова.

«Посмотрите, покойная мама идет по саду… в белом платье…

Весь, весь белый! О, сад мой! …Опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя… Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!» (13, 210)30

Но через минуту прошлое само приходит к Любовь Андреевне, настойчиво-напоминательно рекомендуясь: «Петя Трофимов, бывший учитель вашего Гриши…» Следует ремарка: «Любовь Андреевна обнимает его и тихо плачет». (13, 210)

К этому моменту читатели и зрители уже знают, что семилетний Гриша, сын Любовь Андреевны, младший братик ныне семнадцатилетней, а в ту пору одиннадцатилетней Ани, шесть лет тому назад здесь, в имении, утонул в реке (13, 202).

Ну и, наконец, в первом действии «май, цветут вишневые деревья…» (13, 197).

А вот и предлагаемый для семантической реконструкции источник скрытой цитаты или реминисценции: «Посмотри, посмотри! – продолжала она, положив голову на плечо ему и подняв глаза вверх, где необъятно синело теплое украинское небо, завешенное снизу кудрявыми ветвями стоявших перед ними вишен. – Посмотри: вон-вон далеко мелькнули звездочки <…> Не правда ли, ведь это ангелы Божии поотворяли окошечки своих светлых домиков на небе и глядят на нас?» (Гоголь, «Майская ночь, или Утопленница»31).

Собственно, у Чехова явно реминисцентны, кроме декорации цветущего вишневого сада, лишь интонация да «ангелы небесные (Божии)». За три четверти века, прошедшие с момента создания повести Гоголя до момента создания пьесы Чехова, они не покинули вишневые сады богоспасаемой Украины, и, хочется верить, в такие майские ночи до сих пор глядят на нас, «поотворявши окошечки своих светлых домиков на небе». Еще Бунин ставил под сомнение «действительность» чеховской пьесы, вопрошая: «Где это были у помещиков сады, сплошь засаженные вишней?» И сам же на этот вопрос совершенно верно отвечал, что вишневые сады были только «при хохлацких хатках»32. Именно декорации украинской майской ночи с ее цветущими вишневыми садами (самое начало ночи, теплые сумерки, у Гоголя и самый конец ее – холодный рассвет – у Чехова) да глухое упоминание об утопленнике достаточно ясно указывают на сознательно, для каких-то своих целей, избранный автором «Вишневого сада» источник и лирической интонации, и лирико-символической образности. Для каких именно целей – это и предстоит нам выяснить.

Оба сада полны призраков. Это призраки не только личного, но и мифологического прошлого. Не будем забывать, что на титулах первых изданий обеих частей «Миргорода» четко указано, что эта книга служит продолжением «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Ясно, во всяком случае, что именно служит «первым» продолжением «Майской ночи, или Утопленницы» (если «Вишневый сад» считать ее «последним» продолжением). Это «Вий».

Одним из главных героев «Вия» является сотник. Эту должность, как и весь козацкий строй Украины, Екатерина II упразднила в 1784 г. Стало быть, действие повести происходит не позднее 1784 г. Время действия «Майской ночи, или Утопленницы» – это примерно время ее написания, т.е. лет через пятьдесят. Добавим еще лет семьдесят – семьдесят пять, и получим время действия / написания «Вишневого сада».

«У сотника была дочка, ясная панночка, белая как снег, как твое личико» (64), – рассказывает Левко Гале («Майская ночь»). Ощущение опасной и в то же время манящей близости заброшенного хутора сотника в это время – т.е. в современность Гоголя и его первых читателей – еще более обостряется тем обстоятельством, что «век девятнадцатый, железный» вот-вот сметет с лица земли последнюю память об историко-мифологическом времени Козаччины: «Теперешний пан хочет строить на том месте винницу и прислал нароч­но для того сюда винокура…» (65) А вскоре затем является и сам винокур, и на вопрос головы: «Скоро же вы думаете <…> поставить вашу винокурню?» отвечает: «Когда Бог поможет, то сею осенью может и закурим. На Покрову-то я готов поставить Бог знает что <…>» (71) Так все-таки: винокурню или «Бог знает что»?..

На Покрову (1 октября ст.ст.) украинское козачество отмечало свой главный праздник; как День украинской армии она празднуется и в современной нам с вами, заново возрождаемой Украине (по новому стилю). Следовало поспешить именно до Покровы убрать с лица земли последнюю память о Козаччине (хутор сотника), чтоб, как говорится, и духу ее не было. А чтоб народ ни о чем не думал, ни о чем не вспоминал и, главное, ничего не боялся, его следовало спаивать, т.е. строить побольше винокурень.

Так или иначе, но «место утопления» в ближайшее время будет подвергнуто новомодным преобразованиям: у Гоголя – в винокурню, у Чехова – в садово-дачные участки. Вообще преобразование отечественного сакрального пространства в духе веяний западного технического прогресса служит одной из тем, активно обсуждаемых и в повести Гоголя, и в комедии Чехова. Однако оценки этих тенденций в двух сравниваемых текстах не просто не совпадают, а прямо противоположны – причем противоположность эта автором комедии комически утрирована. Сравним.

У Гоголя: «Слышал ли ты, что повыдумывали проклятые немцы? Скоро, говорят, будут курить не дровами, как все честные християне, а каким-то чертовским паром. – Говоря эти слова, винокур в размышлении глядел на стол и на расставленные на нем руки свои. – Как это паром – ей-Богу, не знаю!

– Что за дурни, прости Господи, эти немцы! – сказал голова. – Я бы батогом их, собачьих детей!» (71)

У Чехова: «Приехали ко мне англичане и нашли в земле какую-то белую глину… Величайшего ума люди… эти англичане» (13, 249).

Как бы то ни было, в «новые времена» всё переворошилось и перебаламутилось. И, как полагается, смутное чувство неотвратимых грядущих перемен заставляет всю округу, весь этот, в обоих произведениях, довольно замкнутый, деревенский, круг – сбиваться в «карнавальную» кучу. У Гоголя «парубки гуляют» – у Чехова в третьем акте тоже все «гуляют» на вымученной танцевальной вечеринке.

Всё рушится, крушится – неизменными остаются лишь восторг и счастье двух юных сердец. Им всё помогает и всё «ворожит». Но решающий вклад в то, что они будут вместе, будут вдвоем, внесли… утопленники!

У Гоголя влюбленным помогает утопленница-панночка. По ее волшебству Левко пробуждается от чудесного сна с зажатой в кулаке запиской почерком полтавского комиссара, строго приказывающего голове «сей же час» женить Левка на Ганне, т.е. Анне, т.е. Ане (хотя по-полтавски уменьшительно-ласкательное от Ганны и выходит Галя).

А у Чехова влюбленным (которые «выше любви» – 13, 227) помогает утопленник Гриша. Это ведь в память о нем где-то в старой бане на околице вишневого сада, все еще числясь студентом, живет его бывший учитель Петя.

Утопленник Гриша как бы заколдовал Петю, «приворожил» его к вишневому саду, где Петя и шесть лет спустя остается таким же «вечным студентом», каким был при Грише, – остается на удивление окружающим:

«Лопахин. Да… Что ж, профессора не читают лекций, небось всё ждут, когда приедешь?

Трофимов. Не твое дело.

Лопахин. Сколько лет, как ты в университете учишься?

Трофимов. Придумай что-нибудь поновее» (13, 243).

В причудливо выстроенном сюжете чеховской пьесы Петя не может двинуться ни в какую сторону от, в сущности, ненавистного ему, «заколдованного» вишневого сада и столь же ненавистного статуса «студента». Он, как в волшебной сказке, сам того не ведая, дожидается, пока маленькая девочка Аня (какой она была, когда Петя учил Гришу) растет-растет где-то там, по столицам да по Парижам… И вот, наконец, как прекрасная царевна, во всем благоухании юной восторженности и красоты, она является Пете.

И Петя в знаменитом монологе наконец открывает Ане страшную тайну вишневого сада – как некогда открывал ее Левко своей Ганне: «…неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа…» (13, 227).

У Гоголя русалки – у Чехова дриады; и все они – жертвы социальной несправедливости. Думая, что он рожден сказку сделать былью, Петя Трофимов и самим своим чудесно неизменным существованием сказочного героя, и своими сказочными тайнами – превращает в сказку, в гоголевскую «Майскую ночь», простую и грустную быль обитателей вишневого сада.

Не в этом ли явлении сказочного дискурса в глубоком реминисцентном подтексте образа Пети Трофимова и состоит смысл и самой указанной реминисценции?

И не «тайную» ли «логику вещей» она приоткрывает? Не один ли это из «взрывчатых элементов, заложенных Чеховым в содержание (и в форму) всех его пьес»33?

Примечания

1 Тарле Е. Очередная задача // Анналы. Пб., 1922. С.15.

2 Там же. С.12.

3 Белецкий А. Литература и действительность // Новая Россия (Харьков). 1919. № 19. 1 янв. Далее цитирую по этому изданию.

4 Здесь и далее автобиография Белецкого (АБ) цитируется по кн.: Белецкий А.И. Избранные труды по теории литературы. М., 1964. Страницы указываю в тексте.

5 Историко-филологический факультет Харьковского университета за первые сто лет его существования (1805 – 1905) под редакцией М.Г. Халанского и Д.И. Багалея. Харьков, 1905, 1-я пагинация, с.161.

6 Антична література. Хрестоматія. Упорядкував О.І. Білецький. Вид 2-е, доп. Київ, 1968. С.544.

7 Античная культура. Словарь-справочник. М., 1995. С.359.

8 См.: Письма Плиния Младшего. М., 1983. С.67 – 68.

9 Сергеенко М.Е. О Плинии Младшем // Письма Плиния Младшего. С.278.

10 Письма Плиния Младшего. С.59.

11 Тарле Е. Очередная задача. С.6.

12 Там же. С.7.

13 Там же. С. 6.

14 Пастернак Б.Л. Доктор Живаго. М., 1989. С.362.

15 Дзюба И.М. Сквозь завихрения времени. Киев, 2006. Т.1. С.132.

16 Пастернак Б.Л. Доктор Живаго. С.361.

17 Белецкий А. Литература как искусство // Аргонавты (Екатеринослав), 1918, № 1.

18 Білецький О. Зібрання праць: В 5 т. К., 1965. Т.4. С.424, 425.

19 Белецкий А. Новейшие течения в русской науке о литературе // Народное просвещение (Курск), 1922, № 5-6.

20 Наука и школа (Харьков). 1915. № 2. С.215.

21 Там же. С.224.

22 Белецкий А. Украинская «официальная народность» // Наш день (Харьков), 1919.

23 См.: Белецкий А. Литература и действительность. Украинская «официальная народность» // Русский язык и литература в учебных заведениях (Киев). 2011. № 1.

24 Белецкий А. Украинская «официальная народность».

25 Белецкий А. Меняющийся Чехов // Театр русской драмы (Харьков), 1935, 22 февр.

26 Крутікова Н. Крізь пелену часу // Про Олександра Білецького / Спогади, статті. К., 1984. С.179, 180.

27 Ransom J. The New Criticism. Norfolk, 1941. Далее цитирую в пер. Ю.В. Палиевской (Зарубежная эстетика и теория литературы XIX – XX вв. М., 1987), страницы указываю в тексте.

28 Белецкий А.И. Проблема синтеза в литературоведении (1940) // Белецкий А.И. Избранные труды по теории литературы. М., 1964. С.336. Далее страницы указываю в тексте.

29 Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т.3, стр.42.

30 Здесь и далее цитирую Чехова по Полн. собр. соч. и писем в 30 т. Соч. в 18 т.

31 Здесь и далее «Майскую ночь» и «Вия» цитирую по собственному изданию, где восстановлена первоначальная авторская редакция: Гоголь М.В. Вечори на хуторі біля Диканьки. Миргород. К., 2008. С.63. Далее страницы этого издания указываю в тексте.

32 Бунин И.А. Собр.соч. в 5 т. М., 1956. Т.5. С.273.

33 Белецкий А. Меняющийся Чехов.

2018-07-15T22:22:42+00:00