*    Бураго С. Б. Александр Блок / Сергей Борисович Бураго. – К. : Днипро, 1981.– 233 с.

Композиция тургеневского романа «Рудин» напоминает мне гантель: вот герой приехал в некое дворянское гнездо, да и остался ночевать; так прошло четыре месяца – и вот уже целая жизнь вспыхнула да, по сути, и закончилась (ладно же им было гащивать в чужом доме по четыре месяца!). Так и наши встречи с Сергеем Борисовичем Бураго, числом же их всего две, тоже несколько напоминают эту самую гантель.

Весною 1973 года, когда вокруг, помню, уже вовсю буйствовала молодая листва и за окном моей житомирской квартиры распускались все новые и новые разноцветные тюльпаны, я, аспирант-заочник, заканчивал кандидатскую диссертацию по исторической прозе Брюсова. Было мне тогда, честно говоря, вовсе не до весны и не до природы. Закопавшийся по уши в библиотечные фонды, я, как писец из «Александрийских песен», лишь ловил подчас солнечный луч из запыленного окна на своей утомленной руке – цитаты сотнями тогда выписывались вручную – бррр! И понадобилось мне вдруг что-то из старой периодики.   В Житомире такого материала было не сыскать; знающий человек, профессор В., посоветовал мне обратиться в Киев, к некоему молодому человеку, носителю характерной русской фамилии Бураго, Сереже Бураго. Об этом самом Бураго мой учитель говорил с неподдельным уважением, что для него, человека иронического и подчас даже несколько желчного, было достаточно странно: на известном мне пространстве уважал он, кажется, человек пять, не больше.

И вот я в Киеве; узнаю, что одно из двух желтых зданий обок огромного пунцового главного корпуса университета и есть та самая центральная научная библиотека, в которой работает загадочный юноша Бураго. Слава Богу, вот и здесь побываю – раньше как-то не выходило. Классицизм вокруг всамделишный; колонны, строгий декор; пространство, в котором сам себя ощущаешь значительным, – не говоря уж о тех олимпийцах, кому тут самою судьбою назначено фигурировать и кого даже супервзыскательный В. уважает.

Ожидал я, честно говоря, увидеть этакую столичную штучку, из «киевских»: В. был коренной киевлянин, которому, как рассказывали, запретили жить и работать в Киеве еще в 1918 году, за участие вконтрреволюционной организации; к житомирской публике он относился, честно говоря, как к коллективному Лариосику. И, хоть я все же входил в круг лиц, уважаемых профессором В., это еще не значило, что киевский архивный вьюнош вот так сразу и разгонится меня привечать. Вот даст порыться в старых газетах, да и ладненько.

В тот момент он был для меня настоящим, что называется, симулякром со множеством возможных смыслов. Я не знал еще, что Сережа Бураго – мой одногодок; что окончил он такой же провинциальный пединститут, как и я, только Винницкий, на два года раньше меня, в 1966-м; и что вообще работает он в этой библиотеке всего-то с месяц. И когда он реализовался материально в полутемной комнатке газетохранилища, поразило меня его лицо, мужественно-волевое и, несмотря на юность, несущее какую-то печать опыта. Брови, уже тогда кустистые, густо нависали над характерным, испытующим прищуром глаз; он носил длинные волосы (ох, сколько мне приходилось бороться за такую прическу!) и одет был в джинсы, настоящие синие джинсы, в наших палестинах нещадно преследуемые как идеологическая диверсия мирового империализма. От него, что называется,так и веялосвободой, уверенностью, молодой независимостью. Надо признаться, среди наших приглаженных и сероватых провинциальных парней, исправно постриженных и одетых во все советское, таких я, пожалуй, и не встречал. На минуту я почувствовал себя даже несколько скованным, но стоило пожать его крепкую ладонь и услышать доброжелательное «Здравствуйте!» – показалось, что мы век друг друга знаем.

Не помню, о чем мы особо толковали: кажется, ему тоже вроде предстояло защищаться (или только что защитился?); во всяком случае, бурлил весьма живой, ироничный обмен впечатлениями – об ареопагепротухших научных старцев, о стаде священных коров нашего литературоведения, об ужасах защиты и пр. Но по сути своей встреча наша была деловой, достаточно недолгой; я, получив в свое расположение несколько иссохших в жгучем суховее новейшей украинской истории старых газетных подшивок, сел привычно скрести пером. Бураго же удалился вглубь своего служебного места – и было очевидно, сколь мелко оно для него; по всему чувствовалось, недолго ему здесь прозябать.

К вечеру я откланялся и отбыл восвояси, унося вполне светлое впечатление от человека, что для меня, ипохондрика, было чем-то в принципе новым, и полтора часа пути автобусом до Житомира я большей частью размышлял, по своему тогдашнему обыкновению, что же мне взять на вооружение из облика нового знакомца. Властного разреза глаз и взлета бровей – не переймешь; прическа – уже такая точно; джинсы непременно заведу, назло всем; оставалось научиться спокойной уверенности в себе и вообще уверенности в том, что жизнь не пустая штука. В общем, повлиял он на меня, как это бывает в молодости.

Потом я читал его книги; работали мы хотя в разных плоскостях, но в одном направлении, пробиваемом, в общем-то, с боями. Символизм как бы реабилитировали, но с великим ворчанием и множеством недружелюбных оговорок. Я изучал Брюсова; Сергей Бураго издал книгу о Блоке*. Сохранилась у меня парочка выписок из этой книги. Одна из них прямо говорит об усилиях, с которыми мы, советские аспиранты, прорывались в «темные глубины» символизма: «Можно сколько угодно упрекать символистов в неясности их способа выражения, но исследователю, размышляющему над символизмом, преодолевать «языковой барьер» все же необходимо» (с. 145). Пусть ночь. Промчались, прорвались.

Потом он как-то надолго исчез с горизонта. Лишь через много лет я узнал, что занесло его надолго на романтическую Кубу: потом он стал играть достаточно видную роль в литературной и литературоведческой жизни Киева. Появились его новые книги – в них он взял курс на стиховедение; я же, хотя,  надеюсь, и  не совсем чужд Музам, к этому делу довольно почему-то равнодушен, не хватает «математичности». Но с интересом читал эти исследования, которые, думаю, надо поставить в ряд исследований русского стиха, начатый Томашевским и Эйхенбаумом. Им зажжен был новый очаг культуры в стенах караимской кенассы Киева, ставшей теперь Домом актера: здесь под его руководством заработал своеобразный литературный театр. Он начал издавать журнал «Collegium», который И. Дзюба назвал в свое время самым интеллигентным журналом в Украине. Дыхание Сергея Бураго как ученого становилось все шире. Им затеяна была – как я понимаю – в совершенно постмодернистском формате (это еще в Союзе-то!) – масштабная конференция филологов, философов и психологов со всех концов Советского Союза и из зарубежья, посвященная проблеме «Язык и культура» (сегодня дело отца с размахом продолжил сын, известный поэт, ученый и культуртрегер Дмитрий Бураго). Но я пребывал в другом, глубоко провинциальном поле, учился пить, потом – учился не пить; защищал докторскую и пр. Временами, впрочем, заносило меня и в Киев.

Вот и сейчас был я в Киеве по научным делам; был год 1999-й. Стояла ранняя осень; по утрам сентябрило; киевские каштаны понемногу трогала рыжая ржавчина; небо как-то пустело и становилось из ярко-синего сероватым, подернутым мутной облачностью. Войдя в отдел русской литературы Института им. Шевченко, вижу: восседает на диване, вместе как-то и сдержанно, и вальяжно, почтенный муж, в крепко седеющих буйных кудрях и бороде. Знакомый взыскательный прищур, знакомые – и вовсе не тронутые белым – кущи бровей…

– Сергей Борисович, сколько лет, сколько зим…

Никогда еще это избитое выражение не было для меня таким емким.

Он признал меня, в глазах появилась улыбка. Переговорили – было о чем говорить. Союз рушился, Украина выбирала свой путь. Начинались понемногу разговоры о русской литературе как зарубежной. Сергей Борисович хмурился, помалкивал. Рассказал кое-что о себе, я – о себе. Мне он показался несколько грустным. О себе не говорю – вчера видел его юношей, сегодня – нате, пожалуйста, промчались три десятка лет; промчалась жизнь; зима-старость, будто неумолимый санитар со всевыжигающей хлоркой в помятом ведре, убелила наши головы. Передо мной сидел мудрец, знающий цену поступкам и словам, и в знании его явно было много печали. Через год раскрываю журнал – будто ударило: два некролога рядом: его и Ивана Трофимовича Крука, еще одного печального рыцаря блоковедения…

И тут я понял смысл утверждения Эйнштейна: в движущейся системе время протекает быстрее.

Его назначением было – лететь, а не ползти. Он мчался на гребне эпохи, серфинговал на девятом вале культурного катаклизма ХХ века, боролся за восстановление растоптанных ценностей, пролетал над планетой, завязывал контакты с интересными людьми. Да, это была судьба его – неуклонное и неутолимое движение, которое, как известно, и есть жизнь…

Сергея Бураго и в стихах, и в реальности привлекала не рутинная налаженность ритма и не мертвящий порядок, а «вершинные», воспетые романтиками всех времен и народов, моменты постижения сути бытия. В своей книге о Блоке он особо отмечает мысль поэта, изложенную в некрологе Фету: вся наша жизнь с ее событиями и чувствами, – не может удовлетворить нас; лишь изредка мы вырываемся из потока жизни и с великою отрадою чувствуем себя в положении вечных существ (с. 48).

Надо признать, что эти две встречи с Сергеем Борисовичем стали лично для меня в особый ряд с подобными и не столь уж многочисленными «скачками из рутины», когда душа распахивается навстречу чему-то подлинно значительному, вмиг забыв про все суетное, пустое и ненужное.

Так упруго выпрыгивает на мгновение из давящей, тяжелой и темной глубины вод многих видавшая виды ископаемая двоякодышащая рыба, раздувая свои запасные – плюс к жабрам – легкие, если вдруг случится вдохнуть далекого, в отличие от плотной воды – так разреженного и столь пьянящего воздуха свободы…

Sub specie æternitatis – аеterna Memoria.