* Язык и культура. Третья международная конференция. Доклады. – К.: Collegium, 1994. – с. 273-282.
На Гавану обрушился багряно-голубой закат. Привычно бились о набережную тяжелые волны, и к шумной радости от предстоящей встречи с Домом исподволь примешивалась затаенная струя глухого отчаяния. Внезапно суета исчезла. Привычные улицы и вертикальные облака над закатным морем приобрели свой изначальный смысл. Из магического синтеза всеобщности и неповторимости смотрел на затухающее великолепие красок старый двухэтажный дом, и брошенные в его портале качалки встречали людей с постоянным и серьезным дружелюбием. Высокое окно, как всегда, открыто: достаточно было негромко поздороваться. Элисео оторвался от старинной книги и поспешил распахнуть дверь. Последние объятия… И вот уже закружились внизу огни тонущего в темноте города.
Отчаяние притаилось. Всем существом завладела беспредельная благодарность судьбе за пережитое, и предстоящая встреча с Домом стала еще желанней. Скорей бы все упорядочить, осмыслить, сохранить… А за окном – бесприютное свечение звезд. И только на дальнем горизонте неба еще угадывается бурая полоса отгоревшего заката. Скоро объявят посадку в Гандере.
Грандиозным перемещением в пространстве, сонно-бодрящим воздухом чужого аэропорта обозначилась и область, не подвластная житейской сутолоке, заповедная зона собственного я. Нет, не все суета: иначе отрицался бы смысл жизни, который ведь есть изначальная данность – как воздух, которым мы, не замечая того, дышим, как угасший закат, как эти опять плывущие рядом звезды. Только духовная сосредоточенность соединяет нас с миром. И это главное в стихах Элисео – бескомпромиссная духовная сосредоточенность…
Мы летим на Восток, и рассвет наступает неожиданно быстро: розовая полоска на небе вдруг сменяется обилием света и голубизной горизонта, хотя в глубине небесного купола еще царит ночь, и созвездия все так же осознают себя полноправными распорядителями Вселенной. Но всего через миг сплошная стена света заслоняет собой звезды. И открывается – бесконечная даль Океана. Время и условно, и неумолимо… Облака, вначале редкие, наплыли откуда-то огромными скоплениями. Их освещенные солнцем сугробы надолго закрыли Океан, и мы неподвижно зависли между двумя безднами – верхней и нижней. Как совместить условность и неумолимость времени? Как понять время?
У Элисео оно может быть совсем «предметным»:
…и если скрипнет невзначай ботинок,
нам так и кажется, что это время –
что это время старое скрипит.
Здесь ощущение предметности времени достигает, кажется, своего апогея. Но вот что удивительно: когда скрип ботинка отождествляется со скрипом времени, происходит не только «опредмечивание» времени, но и преображение «ботинка» (а заодно и его владельца): из мира простой видимости человек ступает в мир сущности вещей. Так что это опредмечивание времени есть не что иное, как одухотворение предмета, а само время здесь – неразрывная с материальным миром субстанция одухотворенности.
А внизу – все та же бесконечность пространства и ленивое движение сверкающих под небесной синью облаков…
Боевые тучи, и за ними большими ватагами хмурые
тучи бредут с песней в сторону воскресенья…
Рождение нового дня, воскресенья, то есть сфера времени, оказывается и областью пространства, куда бредут «боевые тучи». И само это медленное движение туч сливается с огромным пространством неба, которое ведь не фон для движения, а само движение, ибо нет ничего, кроме неподвижно глядящего человека, что оттеняло бы это движение. Да и сам неподвижный человек как бы вовлечен в бескрайнее движение неба, даже обобщенно-историческое движение, раз в стихотворении упомянуты и библейский Давид и даже «доисторические животные». Это конкретно-образно доказанное единство времени и пространства опять приводит нас к живой сущности мироздания. Время и в этом случае есть одухотворяющее начало мира.
И вот, что важно. Время в стихах Элисео не только сливается с материальным миром или с пространством, но и персонифицируется. Можно вспомнить «святое сердце беглого мига», «дряхлое сердце времени», «тот, что в дремоту погружен»… Но время – поскольку оно может одушевляться – неизбежно обладает нравственной характеристикой. И в самом деле:
Время рая – прозрачность воды,
Время ада – прозрачность зеркала.
И поэтому:
Не пора ли прийти доброму времени с мешком,
полным цветов, скарабеев, голышей и шумных сверчков?
Пора бы прийти доброму времени – вглядеться
спокойными голубыми глазами в древнюю радость.
В мешке у доброго времени удивительнейшие чудеса.
(«Мешок»),
Оказывается, есть доброе время и злое, время сущности мира («прозрачность воды») и время его искусственно отраженного лика («прозрачность зеркала»)…
И ведь в самом деле: в воде, как в зеркале, отражаются небо и прибрежные деревья, отражаемся и мы, заглядевшиеся в эти отражения. Но вода не отражает мир безучастно: она ведь обладает собственной сущностью, в ней самой прозревается глубина, она трансформирует отражение рябью волн, всплеском рыбы, – всей своей жизнью. И в этой трансформации, в этом «отношении» воды к окружающему – глубинная связь явлений: ветер колышет листву и он же волнует поверхность воды, солнце освещает деревья и оно же просветляет глубину водоема, небо – не только фон для деревьев: оно наделяет цветом прозрачную воду. Связь живого и торжество жизни в этой «прозрачности воды».
И напротив, «прозрачность зеркала» ложна. В противоположность воде, зеркало непроницаемо, оно всего лишь плоскость, в нем ложная глубина, в нем отсутствует собственная его сущность, его «отношение» к окружающему: глубинная связь явлений рвется, вместо торжества жизни – оторопь смерти. У Элисео, как в народной мифологии, зеркала всегда «удостоверяют умерших»:
А говоря о паузах судьбы, давайте скажем:
пусть зеркала удостоверяют всех умерших.
Но смерть – это прежде всего отсутствие движения, отсутствие, следовательно, и времени…
Облака за окном бесконечны, и глядя на них кажется, что мы медленно и лениво движемся назад. И послушна этому призрачному движению память. Она воскрешает огромный стол с бумагами и Элисео, утонувшего в своем мягком некогда зеленом кресле. Я настаиваю на том, что у него в стихотворении «Грустят выбранные вещи» именно зеркало своим отражением девушки с картины возвращает жизнь и ей, и всему тому, что люди оставили в этом доме. Элисео соглашается:
- Наверное, здесь это так и есть. Но вообще, зеркало – смерть.
- Почему?
- Не знаю. Но только это так.
Как всегда, кофе принесла Бэлья, сквозь все годы такая статная и красивая, и мы «двумя семьями» священнодействуем. Элисео заговорил о переведенных ему стихах моей жены, а через минуту Бэлья уже держит на руках улыбающийся комочек новой жизни – с золотыми точечками в ушках! Общее оживление, шутки… Глубокий взгляд Элисео искрится, и отошли на время тяжелые мысли, и жизнь в ее высшем проявлении – радости ощущения и осознания всеобщего смысла – жизнь, такая простая и значительная в своем естестве, торжествует, оттесняя прочь бездушное механическое время.
Паузы
Отец – во главе стола, мать – по правую руку,
младший сын – по левую, а старший – напротив отца.
Не это ли добрый каждодневный закон,
исполнение которого делает чистым воздух семейного
крова, какими бы ни были ухищрения времени?
Когда улыбка матери предшествует вопросу
младшего сына, а спокойная расположенность
старшего – вопросу отца, разве не праздничный
свет разгорается над созвездием четырех голов?
В паузах всплывают, как корабли, большие блюда.
Будто с полотен старых мастеров сошла эта картина обеда, такая реальная в своей национальной традиционности и одновременно в своей общечеловеческой значимости. Здесь не мечта о прошлом, а утверждение должного: уж слишком индивидуалистична наша эпоха, ломающая не только уклад семьи, ломающая и многие семьи. Но выше эпохи, выше механического времени вообще эта осуществленная одухотворенность взаимопроникновения людей, где все четверо – единое созвездие, скрепленное притяжением любви. «Добрый каждодневный закон» – не рутинное насилие над личностью, а закрепленная в народной традиции форма должного отношения между людьми. И насыщенные полнотой общения паузы… Слова – лишь вехи, определяющие движение доброго разговора. Самое главное там, где слова не дробят чувство, и оно разливается свободно и полно. В этом семейном обеде – весь мир (и звезды и море с кораблями) и все времена, вернее, одно светлое время, которое не убивает жизнь ударами маятника, а напротив, утверждает се неизбывность.
Не случайно пауза так много значит в поэтике Элисео. В каком-то смысле можно сказать, что это поэзия пауз: столь обильны они в стихах, столь многогранны и столь насыщенны глубоким смыслом. В стихах этих много воздуха, до предела наэлектризованного высокой духовностью мироотношения, так что читатель чуть ни физически ощущает резкую свежесть и чистоту поэтического мира Элисео Диего.
Снова снижаемся. Сквозь дымку мелькают квадратики сочных ирландских полей. «Free Airport of Shannon». Нас высаживают в многолюдный торговый центр. Продавщицы по-дружески советуют купить то, на что обычно нет денег. Толпа наших туристов с безразличными лицами жадно листает «Плейбой». Оазис цивилизации.
Цивилизация и культура… Элисео решительно вырывает изнутри все аморальное, он преображает цивилизацию в культуру. Не существует в мире явления или предмета, которые не ввергались бы поэтом в горн онтологии, пронизанной высочайшей духовностью.
Как и «время», «пам’ять» в стихах Э. Диего безраздельно слита с предметностью мира. Она и «робкий шорох», она и «запах»:
Беглый случайный запах или воспоминанье,
Словно бы слабый отсвет древней луны в тумане…
Память ассоциируется с возделываемым полем: «вымышленный дол, чья рыхлота – // чтоб зерна памяти принять, дать всходы», с костром:
… костра, чью память мы щепой питаем,
скорбя, что свет природы всей угас (140).
И вместе с тем память – субстанция, без которой невозможно осмысление мира.
… Разве порою тьма –
не зарница из глуби памятливого ума?…
Осмысление с детства знакомого явления неожиданно вскрывает самую сущность памяти. Вот поэт следит за дыханием канатоходца:
идешь из тьмы на свет
и так спокойно
опять во мглу ныряешь,
ничего
не доставляет нам
для утешенья, –
кто это видел, тот познал
все счастье
жить и почти не жить,
отдавшись риску,
как будто в область
памяти проник.
«Светлое чудо памяти»…
Оно как раз во «все счастье/жить и почти не жить», чудесного слияниябытия и небытия. И ведь в самом деле, сущность памяти в осознании прошлого («небытия») в настоящем («бытии») и таким образом в их синтезе. Без памяти невозможны ни одна мысль и ни одно чувство человека. Само человеческое сознание поэтому возможно как преодоление однонаправленного времени, и если последнее – неумолимая реальность, то память – чудо, но это чудо на поверку реальнее самой реальности времени, ибо без памяти мы ничего не в состоянии мыслить, в том числе и само время. Память в поэзии Элисео Диего – залог преодоления времени, безжалостно уносящего все в нашей жизни.
Слитая одновременно с предметностью мира и с человеческим сознанием память у Элисео – символ осмысленности мироздания, всего того, что мы вкладываем в понятие «жизнь». Вот почему в стихотворении, обращенном к чилийской военной хунте, Элисео Диего предрекает тоталитаризму самое страшное – забвение. В контексте творчества поэта «забвение» – это не просто то, что когданибудь кого-то забудут. Все, что заслужило забвения, принципиально стоит вне жизни в ее положительном нравственном смысле. И напротив, «светлое чудо памяти» – из сферы сущности миропорядка, в нем смысл и надежда человеческой жизни.
Итак, «забытье породило смерть». Что же надлежит помнить? В чем животворная сущность мира и как она соотносится с проблемой времени?
Есть здесь некое таинство, проникнуть в которое – значит выйти за грань «человеческого, слишком человеческого». Нужно отыскать то общее, что соединяет человека со всей природой и миром. И вот оказывается, что «чужестранки коровы», обладающие собственной сутью и собственной тайной
(Ни стервятники в небе, ни время
ни томления поля, ни солнце
в их дремучий покой не проникнут) –
не такие уж «чужестранки», если они «безгрешны» и пасутся они
… в самом центре предвечерней земной чистоты…
При всей своей отстраненности от человека, их сущность наделяется привычно человеческими этико-эстетическими критериями. Оттого сами критерии эти неизбежно выводятся за сферу собственно человеческого и распространяются на весь универсум. Человек у Э. Диего не противостоит природе, а является органической ее частью и средоточием.
«Чужестранки коровы», «недоступный кот», – все обладают собственной сущностью, но эта их сущность глубоко связана с сущностью жизни как таковой, в том числе и жизни человека:
Кот закрутил свое блаженство
вокруг себя, – спит, недоступный,
весь, целиком.
Даже кувшины и кастрюли готовы сражаться с «царством сна». А он
все так же
наипростейше спит, бесстрастный
к забвению, к памяти, довольный,
что существует, –
эталон!
(«На кухне»).
Не является ли здесь в чистом виде приятие жизни как таковой? Ведь фундаментом всех перипетий этой жизни все же есть само бытие, и оно, это само-посебе-бытие уже, как мы видим, освящено смыслом. Потому мир изначально не враждебен всему живущему на земле. Так в поэзии Элисео Диего утверждается самоценность жизни.
И все-таки, как совместить самоценность жизни с убийственной силой механического времени? Ведь если жизнь человека – лишь случайный миг в неотвратимом потоке бесконечных мгновений, трудно говорить о ее смысле… И это было бы действительно так, если бы человек был насильственно извлечен из естественного контекста реальности. Если бы он был вообще и абсолютно один.
Сборник стихов «Дни твоей жизни» (1977) открывается такими стихами:
Я сяду, где посветлее, на склоне горы
и вглядываясь в самую тишину леса,
представлю, каким было время, когда еще не было
ни злобы, ни зависти, ни омерзительного дыхания
сластолюбивой смерти. Так вот, в ту пору
гигантские животные бродили среди влажных теней,
занятые только жизнью, и конец одной жизни
был началом другой,
и был этот акт наипростейшим и совершенным,
как хруст веточки, которая переломилась
в незапамятные времена.
(«К созвездию Геркулеса»).
«Хруст веточки, которая переломилась» – не гибель дерева, и «конец одной жизни» не сам по себе, а во внутренней связи с «началом другой» – это не «омерзительное дыхание сластолюбивой смерти», которого ведь в те незапамятные времена вообще не было. Следовательно, сама «смерть», в ее обыденном понимании, есть только продукт индивидуалистического сознания, следствие разрушения в этом сознании естественной, божественно обусловленной внутренней связи человека с другими людьми и природой.
Неестественность смерти утверждается в стихах Элисео Диего постоянно, специально об этом говорится в «Стихах на погребение сеньоры Смерти».
Восприятие смерти человека как полного краха, обесценивающего самую жизнь, неизбежно связано с восприятием времени как однонаправленного, ни с чем не связанного и ни отчего не зависящего потока мгновений. Так можно мыслить о времени, углубившись в созерцание циферблата. Но, связав его с пространством, или связав его со скоростью, с огромным или микроскопическим объемом вещей, мы отдаем себе отчет в его относительности. Это всегда было понятно поэту, решавшему проблему времени в живой связи явлений мира.
Потому время как объективно безучастный к нам поток мгновений, вернее, такое его понимание, может и должно быть преодолено восприятием жизни, естественным для человека, как средоточия и органической части природы и мира.
Мы летим все дальше на Восток, все ближе к Дому. Под нами – далекие огни огромного города. Яркий желтый свет фонарей очерчивает линии улиц. Отчетливо видно «колесо обозрения»: где-то там парк, какая-то иная, по-своему устроенная жизнь… Говорят, мы летим над Стокгольмом. Почему-то это важно, узнать название города…
Все нареку – певучие балконы,
где ветер гомонит навеселе,
покой порталов: их резные створы –
заслон безмолвию и вечерней мгле.
Назвать, «наречь» – средство отнять у забытья то, что мы нарекаем, я значит, это средство дать жизнь нареченному.
Все нареку, не торопясь, и если
я потеряю этот рай, из сна
моя родная улица вернется,
лишь только трону эти имена.
В иллюминаторе ночь. Укрывшись пледами, дремлют утомленные перелетом спутники. Вдруг ощущаю, что Элисео остался в иной, уже пережитой полосе жизни, хотя и сутки не минули с нашей последней встречи. С этим нельзя согласиться, и я достаю последнее, что читал ему, сбиваясь в переводе и краснея от чудовищной неловкости:
«Завещание» – последнее стихотворение сборника Элисео Диего «Роesia» – составляет целый раздел книги, названный цитатой из «Дон Кихота»: «Странны Вы, Ваша честь, – сказал Санчо». Этим же стихотворением заканчивается книжка стихов поэта, изданная в Нью-Йорке, причем Элисео Диего сам перевел его на английский язык. Очевидно, что автор придает этим стихам особое значение. Вот они:
Завещание
Достигнув времени,
когда сумерки уже не служат мне утешением
и сердце сжимают робкие страхи, –
достигнув этого времени;
и так как с недавних пор
осадок в кофейных чашечках
напоминает мне черные омуты, –
достигнув этого времени;
и перестав надеяться на отсрочку,
когда бы я мог любоваться
спокойным струением сумерек, –
не владея ничем, кроме времени;
не владея больше ничем,
кроме памяти о минувших ночах
и ее бесконечно трепетной сладости;
не владея в конечном счете ничем
между землею и небом,
кроме памяти и этого времени;
и решив написать завещание,
я пишу, сбрасывая с себя
это бремя:
я завещаю вам Время, все Время.
Традиционная тема поэтического завещания, дань которой, начиная с Горация, отдали многие большие поэты, у Элисео Диего звучит столь неповторимо, что излишними кажутся все литературные ассоциации.
Значительность темы обусловливает строгое совершенство композиции, скрепленной ритмичными повторами его первой строки, – «Habiendo llegado al tiempo en que» – которая стала строкой-строфой – «habiendo llegado a este tiempo» – и затем превратилась в «у no poseyendo mas que este tiempo», чтобы дать импульс дальнейшему развитию темы и отозваться в первых строках предпоследних двух строф: «no poseyendo mas, en fin» – «no poseyendo mas». Этот повтор-развитие отвечает общему движению смысла стихотворения: от себя – к людям.