АЛЕКСАНДР ЧЕРНОВ • СЛЕПОЙ ДОЖДЬ

<< Вернуться к содержанию

* * *

Днем и ночью летят над землей
позывные немыслимой связи:
захолустная станция Грязи
мне доводится близкой родней.

В чуткой памяти – черный провал,
но в сознание ищет проходы
то, о чем я не раз в свои годы
видел фильмы и книги читал.

В дни суровые, как в старину
за полком легендарного князя,
мой отец с отделением связи
добровольцем пошел на войну.

И когда загремел первый бой,
среди грохота, воя и свиста
заметалась фигурка связиста
и душа у него за душой.

Но, смертельного страха стыдясь,
по приказу рванувшись под пули,
в нарастающем огненном гуле
мой отец восстанавливал связь,

Оживал телефон полевой,
и неслось в непроглядную полночь,
словно срочно нужна моя помощь:
«Слышишь, сын?.. Слышишь, сын?..»
И – отбой.

* * *

На обложке – стальные ежи,
оберег бесполезный в бедламе.
Словно клетка грудная в надломе
наша скоропостижная жизнь.
Из матрешек отторженных тканей
проступает последний патрон.
Межевые скрижальные камни
мы читаем с обеих сторон,
имитируя ропот словесный
неприкаянный, словно тротил.
Неужели, поэт неизвестный,
легкой смерти ты не заслужил?
Как небесный огонь в огнемете,
обжигает сетчатку и пальцы
фолианта клетчатка и кальций
никотиновым пеплом страниц,
антрацитовым пеклом глазниц
и шевронами на переплете…
Ни рожденья, ни гибели дат.
Неизвестный поэт – неизвестный солдат!

* * *

Как слушали столетия назад
кувшин, свечу, сверчка, часы с кукушкой,
как шум прибоя слушали в ракушках, –
я слушал снег, я слушал снегопад.
Я слушал снег – гуляние и крик
при массовом стечении народов,
листовками из толстых самолетов
рассыпанные рукописи книг.
Я слушал снег, который говорил
назойливыми белыми словами,
летящими в пространство куполами,
серебряными маршами перил.
Я слушал снег и домики на снос.
Я слушал птиц живых и замороженных.
Я слушал ветку железнодорожную
и старый маневровый паровоз.
Я слушал снег и Киевский вокзал,
где жизнь людей видна, как на ладони,
в обычном цвете, запахе, объеме.
Я слушал снег во все свои глаза.
Я слушал снег. Я слушал детский смех
и детский плач, и рев больного зверя.
И мотылек стучал в стекло сквозь снег.
Я слушал и ушам своим не верил.
Танцующая бабочка в окне,
чьи коконы раскручивались в смерчи…

Я слушал снег в таком глубоком сне,
как до рожденья или после смерти.

Дом Ричарда

Сжимает улица простор,
к Днепру бежит с трамвайным звоном,
а наверху ни парк, ни двор,
а просто холм, прикрытый домом.

Произросла над мостовой
архитектурная нелепость:
фасад развернутый как крепость
и холм с кустами и травой.

Крутые склоны с трех сторон,
строптивый холм ничем не занят.
Клочок, нетронутый дизайном
декоративных мастеров.

За гребнем башен для жилья,
за лабиринтом, по спирали
лежит обычная земля,
как будто город разобрали.

Здесь все восходит к небесам.
Быть может, в башенке пузатой
в начале века жил писатель
и даже книгу написал.

А может, не жил… Нынче тут,
хотя все окна, как бойницы,
одни аптекари живут
и санитарки из больницы.

Скрывает замок пожилой
скамеек выцветшие доски,
столбы с веревкой бельевой
и разговор людей подольских.

Не обоснованный никем
музей Андреевского спуска
стоит над улочкою узкой,
как чужеземец в парике.

* * *

В полном имени – треть Александра.
От Подола в Купеческий сад
поднимусь. А за мной саламандрой
по газону вползет листопад.

Встречу полузнакомого бомжа
(много их забредает сюда)
и подумаю: «Боже, на ком же
до тряпья отыгралась судьба?»

Я немного моложе, но разве
до того уже вышколен сноб,
что меня обойдут эти язвы,
эта грусть и похмельный озноб.

Чем же выделен так среди прочих
выпускник, отставной Козерог,
от осенних наветов и порчи,
чтобы шляться, не чувствуя ног,

по кустам, по пивным, по траншеям,
по Сувидским и Брянским лесам…
Неужели когда-нибудь шею
мне свернет Александровский сад?

Слепой дождь

Рыба зеркальная плещется в пойме,
серая мышь копошится в соломе,
птица лесная свистит над землей.
Будто корабль в затуманенной бухте,
фосфоресцирует летняя кухня
глиной, известкой и теплой золой.

Пахнет сухою и свежей рыбешкой,
пылью, под каплями сбитой в лепешки,
погребом, грядкой и шифером с крыш.
Яблоки падают прямо в корзинку,
зябко сжимается небо в овчинку
цепко, как в полдень – летучая мышь.

Что за предчувствие реет над садом?
Капли спускаются мерным каскадом
прямо с веранды, листвы и ветвей –
то приглушенно, то резко и звонко,
то по стеклу или мокрой клеенке,
то по раскрытой ладони моей.

Словно в руке не решетки монеток,
а узелочки от марионеток,
коими к памяти прикреплены
в дальних углах, на центральных базарах,
на всевозможных платформах, вокзалах
старцы, хромые, слепцы, горбуны…

Брызги почти затопили канавки,
линию жизни и след бородавки.
Но световодного воздуха шест,
обогащая округу озоном,
двинулся по хуторам под Херсоном,
напоминая прощания жест.

* * *

Над третьим этажом мой дом имел мансарду,
на первом этаже мой дом имел аптеку.
В былые времена случалось и взаправду
средь ночи со двора стучаться человеку.
Сквозь старый дерматин, слой войлока и пакли
на мертвом языке читать скороговорку,
чтоб двери приоткрыть в дежурную каморку
и после принимать спасительные капли.

В строительных лесах, как в древнеримских числах,
запутавшись в прямом и в переносном смыслах,

не требовал мой дом на площади Победы
ни капремонта, ни искусствоведа.
Лебедки ржавый трос обвил кариатиду,
но обнаженный торс величием телесным
еще напоминал всем корифеям местным
руки Делакруа известную картину.

Потоком в шесть рядов спешат автомобили,
взлетают с двух сторон высотные строенья,
а там, где был мой дом, посажены растенья –
в проеме городском зеленый сквер разбили.
Вот настежь у двора распахнута изнанка,
палатка «Пиво, квас», цветов полезных грядка…
В два пальца б засвистеть для пущего порядка,
пусть праздный ротозей подавится баранкой!

Сквозь времени пролом, назло всему кварталу
поставив на попа три парковых скамейки,
с карманным фонарем на плоской батарейке
я в полночь заберусь в прозрачную квартиру.
Но в комнате моей развеялись с годами
и сдобный аромат лукьяновской пекарни,
и медный перезвон соборной колокольни…
От дома номер два остался лишь фундамент.

* * *

В вагоне привычная давка,
нагрузка на каждую кость.
Кадетская роща, Шулявка,
депо, Караваевский мост.

Шумы позабылись и стихли,
ландшафт за окном стал другим,
но только по-прежнему стыки
я чувствую мозгом спинным.

Обрывки разрозненных фактов
в телесную память вдавив,
лет сорок до станции Фастов
несет меня локомотив.

Смотрю на него, как из шахты,
но, чтоб не ослепли глаза,
водители воздухом сжатым
воздействуют на тормоза.

Замрет на минуту стоп-кадром
вагон на Волынском посту,
увижу под красным стоп-краном
незанятую пустоту.

Невидимый в тамбуре столбик
среди багажа и людей,
как дух замороженный, стоек
на этих отрезках путей.

* * *

Улица Брюллова. Двухэтажный дом.
Сквозь косые щели между занавесок
лампа освещает амплитуды веток,
или силуэты за двойным стеклом.

Здесь когда-то жили старики семьи:
дедушка и бабушка – Григорий, Паулина.
А теперь клубится дух пенициллина,
вихрем удаляясь от сырой земли.

Или приближаясь, словно каждый нерв
напряжен внезапным привокзальным ветром.
Разум не напрасно называют светлым,
если радость легче сдерживать, чем гнев.

Раньше тут предместье было за углом,
а теперь усадьба в двух шагах от центра.
Где же ель густая во дворе глухом?
Где же мастерская мебельного цеха?

Там, где серым цветом летом и зимой
железнодорожная ветхая больница,
там, где белка белая, синяя синица,
голубь голубой…

* * *

Оживают древесные сны,
открывается взору, как встарь,
златокаменный город-букварь
во главе рукописной страны.

Вновь по Лыбеди ходят суда,
а в Святошино водится вепрь.
Из Почайны святая вода
выплывает в языческий Днепр.

На раздолье, за славной рекой
разбежавшийся лес в лесостепь
начинает орать и свистеть
азиатской ордой кочевой.

Но внимательно смотрит дозор
с укреплений ворот Золотых,
чтобы пришлый грабитель и вор
отказался от помыслов злых.

Кто живет в летописном краю,
кто читает по карте светил,
кто разбил в рукопашном бою
наваждение вражеских сил?

Чтобы, стоя на древнем холме
над подольскими плавнями бухт,
я чертил, словно зодчий, в уме
изразцы кириллических букв.

И внезапно поверил до слез,
что бесхитростно, как на духу,
будто старую азбуку звезд,
книгу судеб прочесть я смогу,

проверяя значение слов
по незыблемой вере в добро,
по заглавным пролетов мостов,
по названиям станций метро.

* * *

Речь. Свистела стрелой и звенела дамасскою сталью,
по земле растекалась чадящею жирной печалью,
заходилась от боли, спекаясь в обугленном тигле,
и металась по свету, как плач Ярославны в Путивле.
Над страной деревянной, над полем с поганою спесью,
над рекой обернись белым голубем с радостной вестью,
но, когда обагрят тебя сполохи битвы на Калке, –
волком бешеным режь лошадиные потные холки.
Речь. Твои палачи надрывали от хохота чрево:
– Пусть читают кириллицу только могильные черви.
Истребляли дословно, учили латинскому шрифту.
Мордовали за правду и сеяли лютую кривду.
Время двигалось вспять, и бесились цепные собаки,
ты проникла туда, где зимуют сибирские раки.
На байкальских ветрах зазвучала унылая песня,
и пошли по казацким станицам подметные письма.
Да с сумой по широкой Руси с перекатною голью,
до костей пропитавшись на промыслах каменной солью:
от державных высот новогодней державинской оды
до Мазурских болот обреченной российской пехоты…
Повесть временных лет проникает в родное столетье,
разметав над собой эскадрильи крестов в сорок третьем,
чтобы дух созидания, тронув обломки бетона,
воплотился в пролетах мостов инженера Патона.
Речь. Моею надеждой сама себя видишь и слышишь,
от волненья, склоняясь над саженцем, словно не дышишь,
превращаешься в слух непрерывный, как первенца лепет,
представляешь легко, словно птичье название «лебедь», –
знак упругий и крепкий, как сильное рукопожатье,
звук доверчивый, нежный, как шепот и шорохи платья.
Так твои черенки обращаются в дудки пастушьи,
в стройных кронах органов сражаются насмерть с удушьем,
чтоб зеркальная ртуть не разъела витраж мирозданья,
чтоб нащупывать путь к устраненью причины страданья.

Последний салют

«У смерти нету репетиций», –
так и написано на лбу.
С чужих могил взлетают птицы
под похоронную пальбу.

Галдит пернатая армада,
пока воронкою живой
в небесных недрах снегопада
раздался выстрел холостой.

От ритуальной перепалки
бегут кладбищенские псы,
но давит мрак на перепонки,
как будто пища на весы.

Сугробов комья, грунта жмени,
и рикошетный штатский гром
потешен вплоть до поражений
огнем, прикладом и штыком.

Нога цепляется за заступ,
рука хватается за бок…
И ослепительно глазастый
из-под земли нас видит Бог.

2018-03-31T23:32:25+00:00