<< Вернуться к содержанию

Пацаны играют в штáндер

   Странная получилась из них пара: мужчина неопределённых, ещё не старых лет, наряжающийся в фуфайку, махорку, гимнастёрку и эффектная столичная барышня, вся из себя made in USA. Надо, однако, отметить, что махорку-гимнастёрку Иван Степанович надевал далеко не каждый день. Минули уже пятидесятые, когда подобный наряд вызывал уважение в обществе. В шестидесятые же годы подросли и превратились в юношей дети войны, для которых она воплощала не доблесть и героизм, а посттравматический синдром, порождая необъяснимые страхи и неосознанное недовольство всем окружающим. А кроме того – вполне осознанные воспоминания о голодных сороковых… Что им те орденские планки, портянки и начищенные до блеска полковничьи сапоги? В моду чётко вошла штатская одежда, и гардероб Ивана Степановича в этом разрезе определённо нуждался в пополнении. Практически, кроме китайского салатово-зелёного костюмчика, «гармонирующего», как ему казалось, со столь же зелёным китайским плащом, и ещё каких-то матросских брюк клёш, у него ничего не было.
– Что за жена у тебя была какая-то непонятная? Совсем неухоженный мужчина, – возмущалась Нина Аскольдовна, потому что интеллектуализм – интеллектуализмом, а прикид – прикидом. Без этого прикида существовать можно было тоже, но это могли себе позволить очень немногие (в провинциальной столице – по пальцам посчитать). Эти немногие тратили все свои нехитрые заработки на книги, которыми они забивали до потолка комнаты в коммуналках, и хорошо, если комнаты эти были с высокими потолками, иначе книги приходилось ставить стопками на пол, чтобы, с трудом лавируя между ними, добираться до письменного стола, заваленного тоже книгами. Эти немногие в основном занимались гуманитарными науками, проповедовали бессребрени­чество, а поскольку их называли «ходячими энциклопедиями», то по любому поводу они имели собственное мнение, и княгиню Марью Алексѣвну видали в белых тапочках, исповедуя совсем другие московско-ленинградские авторитеты. Одевались же они в принципиальную, невообразимую рванину, демонстрируя миру полное презрение к тирании вещей вкупе с их прибавочной стоимостью и всеми смокингами Маркса с Энгельсом вместе взятыми.
Нина Аскольдовна любила жизнь больше, чем книги, и, несмотря на почти идолопоклонное уважение к ходячим энциклопедиям, разделить их образ жизни не могла. Хотя когда-то попробовала, вступив с одним из них в близкие отношения, но не получилось… Человеку, не умеющему поджарить яичницу, нужна женщина, которая даже не коня, а «паровоз на скаку остановит», а таких сил у представительницы генерал-губернаторского рода не оказалось. Но зато эти силы нашлись у другой, и так далее…
– Почему ты не любишь стейцовых вещей, Ваня? – почти раздражённо спросила как-то она,– ведь они самые качественные.
– Странный ты человек, Нина. Как ты представляешь себе меня на уроке труда в ярко-жёлтых замшевых ботинках, поверх которых – ярко-синий джинсовый костюм? Дети воспримут это как клоунаду и будут долго смеяться.
– Так ведь не обязательно эту парадную одежду на работу надевать. Но иметь её сильно не мешает.
– А где же её надевать, о, женщина! На Крещатике вмиг мусорá привяжутся, и не потому, что джинсы им не нравятся, а потому что они – брюки-дудочки. Покажу тебе фельетон из «Крокодила» про стиляг презренных, где подробно описано, как эти дудочки режут ножницами в участке.
– А почему же моим друзьям никто и ничего не режет?
– Потому что они с импортными фотоаппаратами ходят. Видимо, мусорá принимают их за иностранцев, а с ними мусорá связываться не любят. Знают, что иностранцев пасёт гебня, которая терпеть не может, когда в её работу вмешиваются.
Так или иначе, но шмотками (сплошь импортными и дефицитными) Нина Аскольдовна своего друга снабдила вполне, душа её успокоилась, и теперь, неторопливо и мечтательно разгуливали они по своему городу, столь же неторопливо вступившему в светлый, звенящий сентябрь.

–Медлительной чредой нисходит день осенний,
Медлительно крутится жёлтый лист,
И день прозрачно свеж, и воздух дивно чист –
Душа не избежит невидимого тленья.
Так, каждый день стареется она,
И каждый год, как желтый лист кружится,
Всё кажется, и помнится, и мнится,
Что осень прошлых лет была не так грустна.

Эти строки Нина Аскольдовна произнесла, соблюдая неестественную для их содержания интонацию. Она была счастлива, чувствовала себя до глупости юной, что, конечно же, не вязалось с общим настроем стихотворения. А прочитано оно было потому, что в городе стояла сухая, солнечная, очень тёплая осень, и, если и судилось крутиться жёлтым листьям, то это были именно первые, чуть зеленоватые по краям свидетели грядущего и пышного природы увяданья.
– Кто написал эти стихи? – взволнованно спросил обычно спокойный Иван Степанович.
– Александр Блок. Александр Александрович Блок, – с некоторым удивлением ответила Нина Аскольдовна.
– Впервые слышу фамилию этого поэта, – обескураженным, извиняющимся тоном произнёс учитель труда, – хороший, должно быть, поэт?
– Не просто хороший, а гениальный, и ничего в том страшного нет, если ты его не читал. Он долгое время был запрещён. Будучи ещё студентами, мы узнавали его из сам­издата. А сейчас начали его потихоньку издавать в официозе. Грозятся даже напечатать полное собрание сочинений.
Они шли не торопясь по Рейтерской в направлении Львовской площади. По-киевски тёплый, светлый и безветренный сентябрь и впрямь мог навеять состояние того покоя в душе, который часто называют счастьем. А главное – тишина… В этой тишине слышны были собственные шаги, шорох падающих листьев и крики пацанов, играющих то ли в футбол, то ли в какую-то другую, неведомую миру игру.
Они шли не по тротуару, а по проезжей части улицы, абсолютно свободной и, как оказалось, довольно широкой. Был субботний день, и улица эта обезлюдела потому, что все ушли на Крещатик, а точнее на «стометровку» от центрального гастронома до Бессарабки, прохаживаться туда-сюда большими толпами: на людей посмотреть и себя показать. Они придирчиво и предельно критично рассматривали друг друга: какой на ком прикид, и кто чего стоит вообще. А если кто появлялся в джинсах, а тем более в плейбоях, то останавливались, дико глядя ему вслед, не понимая – смеяться или возмущаться по поводу невиданной одежды. Наблюдая всё это, автор строк сиих вспомнил видение в Ленинградском метро. Была довольно свирепая зима, вновь вошедшие пассажиры до конца не стряхнули ещё с плеч своих иней и снег. Напротив сидела девушка необыкновенной красоты, углубившись в чтение «Нового мира» № 11 с «Иваном Денисовичем» там напечатанным. Одета была она в какое-то уж совершенно драное пальто, обута – в стоптанные валенки без калош. Когда она переворачивала страницу, то мелькнуло тоненькое серебряное колечко на правой руке, стало быть, – замужем, ещё бы! Ленинград – город очарованных книжников.
Внезапно Нина Аскольдовна взяла друга своего за руку и остановилась, молча кивая в сторону двух молодых влюблённых, прильнувших друг к другу прямо посреди тротуара и застывших в длительном и безнравственном поцелуе. «Вы посмотрите на эту совремённую мόлодежь! Совсем стыд потеряли, Сталина на них нет!» – воскликнула бы по этому поводу Марья Тимофеевна, соседка Бибиковой по коммунальной квартире. И впрямь, с точки зрения далёких шестидесятых, сцена эта была донельзя БЕЗНРАВСТВЕННОЙ! Что они себе позволяют, в конце-то концов!
Иван Степанович и Нина Аскольдовна с понимающей, одинаковой улыбкой по­смотрели в глаза друг другу, и какая-то тёплая волна охватила их обоих.
Когда же вышли на Львовскую, то увидели следующую картину: на том месте, где Большая Житомирская впадает в эту площадь, поставлены были друг на друга три кирпича, поверх которых красовалась поржавевшая банка из-под американской тушёнки. Возле неё стоял штáндер – мальчишка одиннадцати, двенадцати лет с весьма внушительной палкой в руках. Четыре его одногодка, вооружившись подобными же средствами ближнего боя, кружили вокруг, стараясь сбить банку с кирпичей. Штáндер активно защищал банку, отбивая палки нападающих. В правила игры входило то обстоятельст­во, что прикосновение штáндера к телу нападающего считалось фолом, после чего оный должен был отступить и ждать появления нового штáндера. Им, естественно, становился тот, кому удалось сбить банку, что происходило довольно часто.
Арбитр этой незамысловатой игры стоял посреди проезжей части улицы со свистком в зубах, поминутно провозглашая: либо «вилы!» – это когда штандер зацепил кого-то палкой, либо «штандер» – когда банку сбивали с кирпичей. Где-то раз в двадцать минут, презрев события игры, арбитр кричал: «Атас!». Это означало, что приближается автомашина – какая-нибудь «Победа», или эмка, и тогда игра приостанавливалась, а пацаны зажимали носы и отворачивали в стороны лица, не желая нюхать пронзительную гадость – непривычный для их ноздрей омерзительный бензиновый перегар.
Несмотря на присутствие строгого судьи, игроки постоянно пререкались (зачем тогда палками махать, если нельзя поспорить?).
– Онзомезенязадазажезеблизискозонезекозоснулзусяза, аза тызыкризичизишьвизилызы! – возмущёно набросился один из них на арбитра.
– Не коснулся, говоришь? Он во всю масть, тезебязявтызыризил, Свирина! За пререкания – ещё одни тебе вилы!
– На каком языке они разговаривают? – удивлённо спросила Нина Аскольдовна.
– На детском, – улыбнулся Иван Степанович. – Они повторяют каждый слог, добавляя букву «з». Кроме того, весьма умело по фене ботают. Получается совсем не понятно. Для постороннего уха, разумеется.
Не вдаваясь в подробности штандера, влюблённые пошли дальше – по Большой Житомирской, в направлении Владимирской горки. Внезапно тишину нарушило хло­панье крыльев, и какая-то большая птица пролетела вдоль улицы, искусно лавируя между электропроводами.
– Гляди, Лаврентий Павлович полетел! – радостно воскликнул Иван Степанович.
– Какой Лаврентий Павлович? – удивилась его подруга.
– Филин. Я знаю, где он живёт – на углу БЖ и Владимирской. В том доме, где в тридцать седьмом писателей расстреливали.
– Зачем вы обижаете серьёзную птицу, называя её столь гнусным именем?
– Потому что ночной образ жизни ведёт. Охотится по ночам, потому-то и Лаврентий Павлович.
После этого непродолжительного монолога влюблённые замолчали, неторопливо шествуя между темнеющими домами. Каждый из этих домов был не просто строением, он был личностью, впитавшей и впитывающей характеры и поступки всех, в нём живших и живущих, и окна, балконы, лепные украшения его неслышно проговаривали беззвучные каменные монологи нескончаемого киевского эпоса. Когда вокруг говорят дома, а высокое темнеющее небо приглашает в свой стан первые звёзды, зачем вообще разговаривать? Взаимное молчание скажет намного больше, чем любая, даже самая сокровенная беседа.
– Штандер!..
– Атас!.. – но это уже где-то вдалеке, и по угасанию.
– Любопытная эта улица – Большая Житомирская. Сойди вниз – в любой её овраг, чего только не увидишь! Лисицы бегают вовсю, ежи кишмя кишат, как-то видел даже барсука. А птиц самых разных – пропасть. Жизнь тут бушует вовсю, а ведь – центр города! – после длительной паузы промолвил Иван Степанович.
– Наверное, поэтому я никуда и не уезжаю…
– А ехать-то куда? В Москву, в Москву?
– Зачем ты так? Я тебе что – три сестры Чехова? Нет, мой город – Питер. Хотя… я и в Нью-Йорке чувствовала бы себя нормально. Язык же ведь знаю…
– А мне тогда куда деваться?
– Вот видишь… Потому, наверное, никуда не уехала, что чувствовала – ты здесь!
После этих слов наступила весьма длительная пауза. На столь решительное утверждение Нины Аскольдовны Ивану Степановичу следовало бы ответить не менее решительным: «да, потому что ты – моя судьба!», но он этого не сделал, опасаясь, что разговор перейдёт в сторону обмена банальностями. Его смущение передалось Бибиковой и она отвернулась, тем более что в глаза лезло отвратительное уродище–под корень давящее пространство чудовищное, неописуемое здание обкома партии. Иван Степанович продолжал молчать, угрюмо глядя под тупо ступающие ноги, – он не понимал: а что же происходит? В голову по-прежнему лезло упрямое «да, потому что ты – моя судьба!», но ведь это – элементарная, забубённая фраза. Самая настоящая банальность. Тут бы стихи употребить какие-нибудь, но стихов таких он не знал. Во всяком случае – стихов об удавшейся, счастливой любви. Ай да зрелый мужчина, ай да Иван Степанович! Вкупе со всеми интеллектуалами, к которым, допустим, он не принадлежал, этот человек третьей моло­дости не понимал, что на языке любви не существует банальностей, ибо она изъясняется языком чувств (по интеллектуальному – эмоций). Любви не столь важно: что сказано, а как сказано. И, скорей всего, смущение Ивана Степановича возникло не оттого, что он опасался сказать банальность, а оттого, что побоялся произнести её фальшиво.
А что женщина? Образовавшаяся пауза вконец обескуражила её. Душа окуталась ледяной тошнотой, суммой всех разочарований пусть молодой, но весьма бурной жизни, десятикратной силы одиночество приковало её к тротуару, она остановилась, сорвала с дерева совсем зелёный, чуть шершавый лист, панически растирая его в руке. Лист был чис­тый, без малейших намёков на уличную пыль, кому было ту пыль подымать на полупустой улице? Будь она лет на семь моложе, неизменно последовал бы вопрос: «Ваня, ты меня любишь?», но она боялась… Боялась услышать ответ.
– Я люблю тебя, Нина. Всем сердцем, всей душой, – совершенно внезапно для самого себя, для них обоих почти прошептал Иван Степанович, бережно, как врач прикасается к ране, взял её за плечи, притягивая к себе.
И они нарушили «НРАВСТВЕННОСТЬ»! И они застыли в поцелуе тихом, как предрассветное воркование ласки, облизывающей своих щенков.
Мы не будем цитировать «банальностей», которыми они обменивались, сопро­вождая их смехом. Такому смеху могут позавидовать все, даже те, кто считает себя счастливым, потому что они были самыми счастливыми в этом мире, не понимая, не задумываясь над тем, что же оно такое, это счастье на самом-то деле. Что тут цитировать?
И когда они вышли на смотровую площадку Владимирской горки, их глаза готовы были увидеть то необычное, которое добрая половина киевлян видит каждый день, озирая равнодушным взглядом некое пространство, а это пространство, быть может, является главным шедевром их Великого города. Начиная с Труханова острова, и дальше, дальше, дальше ширился, масштабился безграничный зелёный океан Левобережной Украины. Именно там заканчивалась суета рутинной жизни, и начиналось бессмертие души.
Вечерело, чуть влажный ветерок шевелил сочные листья, а вдали начинали зажигаться огоньки островов-деревень лесного океана: Оболони, Троещины, Осокорков… Люди, которые там жили, были пропитаны покоем и безграничной верой в завтрашний день. Войны-то ведь больше не будет, не так ли?