ОЛЬГА ИЛЬНИЦКАЯ • В СВЕТЕ НАСТОЛЬНОЙ ЛАМПЫ

<< Вернуться к содержанию

«с трудом переношу свет настольной лампы, 
он слишком желтый и с детства «не к счастью».
Г.П.

«С чего начинается…» классика?

Любовь. Это когда мне десять лет. А сестре пятнадцать. Я готова чистить вместо нее рыбу. Черно-коричневые толстые бычки с наростами на голове. Шершавые. Воняют. В них есть кровь! Вырезаю пузики. Бегу в ванную. Блюю. И опять… кишки липнут, черт, черт! Слава Богу, не сестра это делает. Вернется с работы мама – а все уже сделано. Она …на меня не подумает.
До вечера руки воняют рыбой.
Потом стирка. Трусики сестры, испачканные кровью.
Недоумение – почему? Почти догадалась про взрослое. Страшно, хочу отстирать навсегда. Не получается. Выбрасываю в мусор. Бормочу: «кровь – любовь, кровь – любовь». Первая в жизни рифма. Плохая. Классическая.
Любовь всегда пахнет рыбой.

Чистое место

С моей бабушкой Лелей я познакомилась, не знаю когда. Когда у неё ещё не было холодильника. Просыпаюсь как-то утром, жарко. Грюканье кастрюльки. Иду на кухню. Бабушка говорит: «Сейчас блинчики будут. Пойди в чистое место, принеси масло. Оно в литровой банке. Сонная, ищу чистое место. По пути захожу пописать. В унитазе стоит банка. С маслом к блинчикам. Бегу, кричу: «Ты же медсестра, нельзя, нельзя!» А она спокойно: «Это у тебя в голове нельзя. А в жизни можно. Там вода подтекает, место чистое, прохладное. Твое чувство брезгливости ошибается. Ты ему объясни, что банка стеклянная, защищает масло, блинчикам будет свежо, а не прогоркло. Сама подумай».

* * *

С этого всего и началось во мне развитие парадоксального мышления.
И теперь я разговариваю со своей брезгливостью, гневом, правдой жизни, а не борюсь. Но от этого я разогреваюсь, как атомный реактор. Задача – уследить за уровнем тепла, выдаваемого окружающим. Чтобы не ожечь, если зашкалит. Рыба, трусики и масло в унитазе меня зашкалили.
по секрету от мамы

Правда жизни вызывает во мне отвращение. Лучше бы моей мамой была бабушка. После общения с бабушкой я делала генеральную уборку, училась на «хорошо» и «отлично», жёсткой мокрой рукавицей обтиралась и матных слов не говорила. После общения с мамой я убегала из дому. Особенно замуж. Но замужняя жизнь, как и жизнь с мамой, сплошные ошибки и неконструктивна. Лучше бы я вышла замуж за бабушку. Рядом с бабушкой – всего хотелось.

О смысле творчества

У меня двойная бухгалтерия, двойная жизнь. Потому что вокруг много свинства. Мне хочется из него вырезать кусочек ветчины. В переводе на обычный язык это звучит так: «фигнёй не мучайся, давай о хорошем».
Я человек верующий. Я верю в Бога и знаю, что Бог тоже верующий. Он верит в меня.
Я к нему стремлюсь, а Он находится всегда там, где надо. Главное, не обижаться, если что-то не совпало. Но у меня плохо получается. И когда обижают, мне хочется дать в морду. И я даю. Испытывая сладкое чувство вот, защитила, себя, дуру. Нет чтобы спокойной быть, медленно разогреваясь, как атомный реактор. Знаю ведь, как надо теплотой отвечать на прикосновение жизни. Теплотой, жаром. Не западая на эти самые прикосновения. Увы. Западаю. А бабушки рядом нет…
Мама, мужья и дети и есть самое главное прикосновение жизни, от которого спасает только жар.
Из жара я пишу, слова помогают регулировать теплоотдачу. Регулирую градусы. Тексты превращаю в печатные. Тоже мне вопрос – в чем смысл творчества? Кровь – любовь. И ничего больше.

О правдомотстве

Говорили: «Скажи правду, и я тебя прощу». Гадость какая. Ежу понятно, чего она стоит, правда. Да подите вы все, правдомоты, искатели. Читайте меня. Нравится? Потому что свое узнаете. Вот она, правда: «О, как срамна любовь земная. И ты такой, и я такая». Дальше про то, что «Нас в мир послала обезьяна, а Бог ничем не обязал». Такие вот плохие стихи хорошего поэта Чичибабина. Я хотела ему это сказать, но он так громкал голосом, что не решилась.
В детстве я подолгу смотрела в зеркало – искала маму, папу и обезьяну. Про мысли Дарвина узнала. Никого не находила в отражении, кроме себя. И решила, пусть они как хотят, а я сама по себе. Вон у меня глаза светятся всегда узнаваемо: радостью и любопытством. При чем тут мама и папа, они вообще привычно шутили, что меня подменили в роддоме.
Мне эта их шуточка дорого стоила. Я начала сомневаться. И это были мои первые в жизни сомнения. Кто из нас чей? Мучительное состояние. Я захотела правды.
И добивалась. У моих родителей по ночам кровать не скрипела. Они больше не делали детей. Может быть, я вообще подкидыш! Больше правды не ищу. Однозначности нет. Есть Бог. Какая разница, кто меня родил, мама с папой, обезьяна? Когда Бог есть. Если Он есть. А если нет?
Мне не наплевать, но сомнения мучают – с легкой руки мамы и папы. Во всем. И это непоправимо.

Альтернатива

Влюбленные меня всегда интересовали. Я приставала с вопросами к тем, кто жил в любви. То есть в семье. Я знала, продолжение любви – свадьба, дети, один обязательно Иван – дурак, всех спасающий. Если же нет в семье дурака, то есть старуха с разбитым корытом, дед альтруист с честностью, которая хуже сами чего знаете, и правдой жизни, все за неё друг с другом борются. А обретя – ненавидят, или прощают великодушно, прежде семь шкур спустив. Или убивают.
Правда – твой кусочек ветчины из всеобщего свинства. И стоит задуматься, а не простить ли всех прочих за их ветчину? Или – убить за свинства?
Когда я в себе обнаружила желание знать правду другого человека, я стала несчастной и агрессивной.
Все ходят в гости по утрам и поступают мудро. Сжирают эту самую «ветчину». И мою придут и сожрут. Будет такой пир во время моей чумы. Так отчего же я пишу эти песни? Мне опять захотелось правды, и я метну её свиньям?
Читающий, если ты раздражился за свинью, то ты мне и не нужен. Брось, не читай. Не жри мой кусочек, он тебе – без пользы.
Ну а если ты интересу для – то, мил друг, прости.

О неоднозначности

Он сумасшедший или гад? Он, мой маленький, грибочками пахнущий. Ночью пошла посмотреть, как спит, одеяло поправить – он брыкается во сне. Забыла, что последние ночи спит, не раздеваясь, завернувшись в ковер. А сегодня… вообще его там не лежит. Брожу по спящей квартире. Нигде его нет. Иду на улицу. Осень. Двор пуст, в центре высокий орех. Под деревом старая ванна. В ванне лежит сын. Пьет шампанское. Разговаривает по мобильнику. Сухой ореховый лист планирует и падает. Сын говорит:
– Уйди, женщина!
Я, сквозь красоту абсурда, ору:
– Я не женщина тебе, я – мама!
– Плюнь мне в глаза, – спокойно отвечает, – если ты мужчина.
Гад, однозначно решаю. Гад. Но помню, что, к ужасу моему, нет ничего однозначного. Сумасшедший гад!
И куда мне деться от страшной любви к нему? От жалости и тоски. Вот звонок у нас дверной не снаружи, как у всех, а внутри квартиры. Сын смеется:
– Так ведь лучше звонить, уходя, а не возвращаясь! Впрочем, и вернувшись можно, если очень хочется, только смешно – ждать, чтобы впустили в собственный дом. Прочие пусть стучат. Чтобы им отворили…
Пьёт.
– Я, – говорит, – стянул у тебя деньги. Думал, не заметишь, как раньше. Молодец! Надо же было тебя как-то научить обращению с деньгами. Пропил я их. И ладан купил, чтобы нечисть из дома выкурить.
– Кто, – спрашиваю, – нечисть?
– Тс-сс! И пальцем повел – ещё осталась! Внимания не привлекай. – А в руке стакан с «отверткой». Какие гайки он в себе отвинчивает? Ох, плохо все кончится. Однозначно. Только горе в моей жизни однозначно.

Устройство мира

Взрослой я стала в тот момент, когда муж взял настольную лампу и посмотрел, как я устроена. А я уже родила ему сына, и он сопел здесь же, в коляске у окошка.
Вдруг поняла, что я жена и мать. А муж – юный натуралист. И у нас не совпадают интересы. Мне не хотелось посмотреть, как мужчины внутри устроены. Внешние проявления казались важнее.
Когда наш сын получил в подарок первую машину, то, повертев ее, сказал:
– Машина? Новая? Буду ломать.
Теперь у нас появился внук, и, даря ему машину, я постаралась, чтобы она была очень большая. Чтобы легче было посмотреть, как устроена. Может быть, не придется ломать? Надеюсь, что наш сын и наш внук обойдутся без настольной лампы, не станут выяснять, как устроена жизнь в глубине, где таят глубину. Впрочем, как им угодно. Но мне тогда это очень не понравилось. На мне учились женщине. А хотелось любви. После меня у мужа были другие женщины. Вероятно, они внутри устроены несколько иначе. Поэтому я их рядом с ним не вижу, воистину – лучшее враг хорошего! Он в вечном поиске!
В глянцевом журнале для деловых мужчин написали, что «Первая жена была слишком сложной для него женщиной. Брак был недолгим». А отношения, которые браком назвать нельзя, длятся всю жизнь.
Свет настольной лампы мягко освещает рукопись. Но светлее она не становится.

«Я скажу, что это любовь была. Посмотрите на её дела…»

Б.О.

Куда мы лезем? Это дыра? Мы окажемся где? Не ползи на меня, не наползай! Когда долезем – что станем делать? Лю-би-мый!
Сквозь тоннель золотого берега мы пробираемся к выходу. Море вопит внизу о радости бытия.
А я… тогда висела над твоим письменным столом, мордой в стенку. Был не мой день. Был день Че Гевары. Мы с ним затылком к затылку заключены были в общую рамку. Я переверну его мордой в стенку, когда мы вернемся с нашего праздника любви. Он случился потому, что я соблазнила тебя, отвлекла от революции. Увезла на побережье. И ты наполз на меня, как улитка, как черепаха, как слон на кита. Кто кого сборет? Кто – кого?!
Милый! Я одарила тебя адом, в который ты ввёл меня, поглаживая по совсем беременному животу, целуя запрокинутое лицо моё, глаза. А глаза косили на письменный стол, где американский солдат приставил пистолет к животу беременной вьетнамки.
Я увидела в момент поцелуя твою картинку под стеклом и упала в обморок. А ты думал – от счастья?
Ты был известный враль и воришка. Врал на всякий случай и не всегда в свое удовольствие. Врал впрок. Я привыкла жить во лжи и терялась, когда пытались «Жить не по лжи». В предлагаемой жизни «не по лжи» не было самодостаточности. Разве Солженицын в своей жизни – самодостаточен?
Ты совершал поступки для тебя странные, например, дарил цветы. На мой день рождения – ободрал клумбы возле обкома партии, и некуда было ногу поставить в комнате, по которой в банках, вазах, тазиках и кастрюлях цвели розы. Я была счастлива!
Ты подарил мне книжку Цветаевой, ни у кого такой не было. Мне завидовали. Потом приехала твоя новая жена, провела пальчиком по корешку:
– Привет, тезка! Так вот ты где! А я искала тебя на своей полке.
Сходное чувство испытала я в доме, где мой маленький Будда стоял в чужом шкафу, и чужая женщина, что одарила тебя раем, проследив за взглядом, протянула Будду мне:
– Неужели твой? Он мне его на счастье подарил! А ему ты подарила?
– На счастье… – сказала растерявшись.
– Получилось! – ответила она радостно.
Это было в доме, где тебя арестовали.

Из ненормальной жизни

Бутылка всегда наполовину пуста, ведь не бывает наполовину полной бутылки, как не бывает наполовину еврея или наполовину подлеца в нормальной жизни. А поскольку жизнь не нормальна, многое допустимо. В том числе и полуукраинцы, и полуневежды, они – полупрекрасные люди, полуженщины, и полумужчины, и вообще «дробные величины».
Люди живут, не задумываясь о тонкостях, и можно сказать – все в порядке! Если бы не норма. А когда-нибудь и норма «станет полной, наконец», для тех, кто живет с надеждой, – с надеждой ведь тоже не все в порядке! Надеются или храбрые, или глупые. Знающие не верят, не надеются, может быть, и не любят. Они печалуются. И ежатся, словно замерзли.
Знающие мужественны, только – грешные. Широкие в жизни. Это трудно для близких, они, страдая, сузить хотят.
А я люблю свободу. Придумала, что во мне разные субличности. Но, знакомые друг с другом, они не понимают, как перепрыг из одной в другую происходит. Поэтому (обязательно можно)! – жить разные жизни.
Я знаю теперь, что в жизни всегда есть место для жизней. Мы ведь не одну проживаем, пока живем. И они не линейно расположены, могут и в разных плоскостях.
Человек быстрых реакций, я слежу за переключением скоростей. И, соблюдая технику безопасности, избегаю столкновения миров.
Выжидаю годами, подстерегая удачу. Я из нападающих, и не люблю защищаться. Нападая, можно проявить великодушие, не напасть. Защищаясь – никогда!
К старости я разлюблю драку.
А глаза у меня поздно прорезались. Думала, что все любят. Оказалось, нет. И – не научить любви! После двадцати, с любовью было решительно покончено. Какая любовь, какие французские романы, «Красное и черное», «Милый друг», мансы – обжимансы с мальчиками, когда на Вацлавской площади – советские танки. И мои ровесники гусеницами по таким вот как я, курносым и тонкоруким. А папы, бывшего на этой же площади в 1945, уже нет нигде, не скажет, что это было?
Голумбиевская Аня, тихая и толстая – вышла протестовать у памятника Пушкину, с какой-то Розой. И еще с какими-то тремя инаковыми (не такими, как все прочие в 1968 году.) Я недавно из Праги вернулась, так там, на месте, где девочку с мальчиком наши по площади размазали – чехи памятник поставили, к которому наклониться нужно. Потому что он до колена. Чтобы каждый поклонился! Березовый крест с венком из колючей проволоки. – А я люблю эту ужасную страну, которой больше нет. СССР называлась.
Но эта любовная песня для иного дыхания.

Все может получиться

Лысенький. Нос крючком. Говорит – у меня уже не стоит. Но хочется. Собственно, даже не знаю, семь лет назад это было… а сейчас – просто не знаю. Ну и что, что восемьдесят два. Вот у тебя глаза русалочьи, и мне своих не отвести. Заворожила. Умница. Полежи со мной. Разденься и полежи. Давай помогу, рыбонька.
Интересно, думаю. А если бы у него – глаза, как у Ихтиандра, и стояло, как в двадцать три, а мне – восемьдесят два, и сиськи как авоськи на гвоздике – он бы – полежал со мной? Но вслух жалко произнести, – по руке погладила:
– Не хочется, – ответила.
– Да отчего же – не хочется? Мне вот ведь очень хочется!
Пили сухое красное, сыром заедали. Расстались дружески, стихов на год вперед начитавшись.
Потом долго мылась под душем, смывала старость. Какая же сволочь я – как за дверь, так мочалка с мылом и – ужас, ужас! А в гости опять пойду.
Он спрашивает:
– Почему пришла? Будешь подружкой? Я таблетки какие-то попью, таблетки специальные есть. И все получиться может. Но, – добавил, – жалко на это действо энергию тратить. Лучше стихи написать, или картину. Время мое кончается. Времени мало. А ты как думаешь?
А я ничего не думаю. Зачем же прихожу к нему?
Это – любовь.

Павлов и его мама

День, похожий на стакан с недопитым кефиром, встретил Павлова на скользкой ступеньке вагона мокрым холодом и об руку повел домой.
Павлов вернулся из командировки злой и голодный. Добравшись к дому, обомлел: окна темные, мертвое молчание. Дверь парадной сорвана.
«Света нет, – подумал, – свечки нет, спички неизвестно где…»
Развернулся и пошел к Лиде.
Лида открыла дверь, накормила Павлова, засунула в ванну. И ни слова не промолвила.
Чистый и сытый Павлов уставился на Лиду – она молча указала на диван и ушла в другую комнату.
Утром Павлов нашел на кухне завтрак под салфеткой и записку: «Поешь и уходи. И не приходи никогда».
Павлов поел и ушел. Думать, что жизнь не удалась, было мучительно.
Открыв дверь коммуналки, Павлов обнаружил, что в квартире никого нет. И ничего нет. Только закрытая комната поджидала не съехавшего вовремя хозяина, да на общей кухне остались его стол, стул и чайник на уже раскуроченной кем-то плите. Прямо на полу стоял стакан из-под кефира, от него скверно пахло.
Еще неделю в сосредоточенном отчаянии жил Павлов в опустевшем доме. Потом сходил в ЖЭК.
После этого тихо и потерянно прожил еще восемь месяцев. Дом рушился – сами собой выпадали, раскалываясь, стекла, с треском отскакивали обои, куда-то исчезали батареи отопления, краны…
Мир забыл о Павлове. Никто не приходил, не стучал в двери. Не звонил по телефону, который почему-то продолжал работать. Впрочем, Павлов не пользовался им.
Так что вроде и телефона не было, как не было электричества, газа, соседей, Лиды…
Павлов рассматривал отражение в зеркале: седой, мешки под глазами…Сердце и почки – все полетело, тело стало рыхлым, и вены на ногах… Расстроился, лёг лицом в стену. Не брился уже три дня… нет, пять. «И не буду», – решил, засыпая.
Проснулся оттого, что ничего не снилось. От пустоты в себе проснулся.
Вот в этот момент в дверь и постучали.
Вставил ноги в разболтанные тапочки. Повернул ключ, толкнул дверь. От двери, открывшейся наружу, кто-то отпрянул. «Всегда приходится отскакивать», – почти равнодушно подумал Павлов.
За порогом стояла мама.
– Мама… – сказал Павлов и заплакал.
Мама вошла, походила по комнате и легла на еще теплую от Павлова постель.
И Павлов понял, что пора сдаваться.
Он снял телефонную трубку, но опоздал. Гудка не было.
Мама лежала тихо, не шевелясь. Он боялся рукой потрогать, но все-таки потрогал. Ничего не случилось.
Павлов просидел возле кровати на стуле до глубокой ночи.
И всю ночь сидел на стуле возле неподвижно лежащей мамы, которая светилась, как керосиновая лампа из детства. Он представил эту лампу с маленьким колесиком в зазубринках и на штырьке, чтобы регулировать яркость, и пальцы его шевельнулись, подкрутив… Мама погасла.
За окном медленно светало. Павлов решительно ни о чем не думал. Не побрился. Ушёл на работу вовремя.
Все спрашивали – что это он, бороду запускает? Павлов молчал. Поработал до обеда. А в обед побежал домой, распахнул дверь…
Мама жарила блины на Бог весть откуда взявшейся керосинке. Накормила его блинами и чай подала в комнату.
Погладила по голове воздушной рукой, словно обдала ветерком из горячего фена…
И Павлов затосковал люто и безысходно.
Купил водки, напился.
Мама всю ночь сидела рядом с ним, как он тогда, когда она вернулась, откуда не возвращаются.
Проснувшись, Павлов наткнулся взглядом на стакан рассола в маминой руке.
Он даже не пытался разговаривать, не трогал её больше. Она к нему иногда прикасалась, по голове гладила.
Больше с постели Павлов не поднимался…
Его нашли в понедельник, в полдень. Рядом с кроватью Павлова сидела старая женщина. Когда её попытались поднять со стула, она исчезла.
Тихого и бородатого Павлова, не отвечающего на вопросы, отправили в психиатрическую.
Поскольку Павлов объяснить про женщину ничего не мог, кроме того, что это его мама (собственно, он и этого не объяснял, просто звал ее : «мама», «мама»), – а куда она делась – про это ничего не решили, зная, что маму Павлов похоронил лет десять тому.
Так и осталось невыясненным: что за женщина сидела рядом с выпавшим из ума Павловым, куда вдруг делась? Что вообще произошло с человеком?
…Как будто кто-то, в самом деле, может ответить на подобные вопросы…

2

– Прощайте, улыбнулась я доктору.
– До встречи, – ответил он.
…Я подумала, дописав рассказ: почему Павлов, а не Петров или Сидоров? Почему «выпал из ума», а не «вошел в другой»? И поехала в психиатрическую.
– Да, – ответили в регистратуре. – Павлов лежит у нас в отделении. Обратитесь в ординаторскую к лечащему врачу.
Доктор спросил:
– А кто вы ему?
Ответила:
– Автор.
…Рассказ о Павлове и его маме доктор выслушал молча. Тоже удивился, почему Павлов:
– Вы что, все-таки знаете его?
– Нет. Покажите мне Павлова. Можно с ним поговорить?
У доктора взгляд стал странным, как-то рассеялся.
– Павлов аутичен, ну, не совсем контактен, – сказал он. – Вы не сможете с ним поговорить. А описали вы его правильно. Он узнаваем – идемте, покажу. Мне не кажется, что вы морочите меня.
И мы пошли к Павлову.
В большой многоместной палате возле окна лежал мой Павлов. Рядом с кроватью стоял стул.
– Стул мы не убираем, больной подолгу на него смотрит и нервничает, если стул передвинуть.
Павлов повернул голову и посмотрел на стул. Пальцы его зашевелились.
– Колесико крутит, – задумчиво произнес доктор. – Я все думал, что он делает, оказывается, фитилек лампы подкручивает, той, из детства…
Над стулом появилось свечение. Чем активнее подкручивали пальцы Павлова пустоту, тем ярче становилось свечение, пока не проявился контур сидящей женщины.
Мы с доктором посмотрели друг на друга. А потом на Павлова.
Павлов отвернулся к окну. За окном сгущались сумерки. В палате темнело.
– Я думаю…
Но доктор прервал меня:
– Не думайте.
И, помолчав:
– Мой вам совет. И не пишите.

2018-03-31T23:21:45+00:00