РАФАЭЛЬ ЛЕВЧИН • МЕТАРЕАЛИСТЫ И ДРУГИЕ (I-II Ч.)

<< Вернуться к содержанию

Лиле

Фотоколлаж автора

I

– …Могу рассказать, как я охотился в Африке на львов с Хемингуэем, а Эренбург подарил мне русский самовар. Могу рассказать, как я встретил в трамвае Павла Зурзмансора и что он мне сказал…

– Вы в самом деле знаете Павла Зурзмансора?

– Нет, – ответил Виктор. – Я пошутил.

А.Стругацкий, Б.Стругацкий. Гадкие лебеди.

Одно из придуманных Парщиковым созданий носило имя «павлик», и впоследствии мы часто употребляли его как синоним слова «дебил». Другое – «колощатка», гигантский кролик с колёсами вместо передних ног, обитающий в Австралии…

Мы познакомились с Алёшей в 1973 году. У него в комнате над кроватью висел выдранный (натурально, именно выдранный, а не вырезанный) из газеты портрет молодого Вознесенского. Когда я спросил его, знает ли он такого поэта – Мирослава Валека (его я в то время как раз начал переводить), Алёша обиженно ответил: «Откуда? Как ты думаешь, сколько мне лет?!».

Ему было около девятнадцати, а мне – двадцать семь…

В таком духе можно продолжать довольно долго – например, как мы вчетвером (я, моя жена, Алёша и его щенок-дог Прошка) однажды пили вино и заедали солёным огурцом, откусывая от него по очереди, в которой щенок был третьим. Вино хранилось в канистре для непищевых продуктов, и мы все слегка отравились.

Прошка, нельзя не отметить, был очаровательный пёс – величиной с небольшую пантеру, с хвостом как стальная пружина, с торчащими ушами, которые догам почему-то полагается подрезать и которые Парщиков подрезал ему как-то не так. Впоследствии, когда Алёша перебрался в Москву, Прошка попал к другому хозяину, переименовавшему его в Поля.

«…Звала Полиною Прасковью…»

Я сижу («…в своём саду, горит светильник…») за компьютером и набираю этот текст. Набираю, а не пишу. При нашей последней встрече с Парщиковым в Чикаго, где я обитаю с 91 года, он спросил, какой у меня компьютер, и прыснул на мой ответ, что, мол, пишу по старинке от руки… Кажется, и тут выходит не по-моему. Вставленный в тот же компьютер лазерный диск выдаёт крики дельфинов – надо полагать, брачного периода…

Не проще ли, однако, взять то, что уже есть – мою же статью «Карлос Кастанеда как зеркало такого себе андеграунда»1, и от неё отталкиваться? Там и эпиграфы покруче, вот хотя бы этот, из Брюсова: «…И лучший друг пришёл к кровати,// И бормоча слова проклятий,// Меня ударил по лицу…».

Хотя мне сейчас кажется более подходящим такой эпиграф:

«Поэты Иван и Илья пьют водку.

Иван говорит:

– Пушкин действительно великий русский поэт.

– Действительно, – говорит Илья, – великий поэт.

Но тут кончилась водка…»2

Любопытно, речь о Жданове и Кутике, или это случайное совпадение имён?3

Итак, цитирую свою статью:

«О существовании Кастанеды пишущий эти строки впервые узнал от киевского поэ­та Игоря Винова, впоследствии идейно сблизившегося с организацией «Память» и схлопотавшего за это отнюдь не символический пинок в зад от московского поэта Александра Ерёменко, если, конечно, не преувеличивает рассказавший всё это шведский4 поэт Илья Кутик. (Как заметил по другому поводу Парщиков: «Всё, что рассказывает Кутик, надо делить на шесть кутиков… ибо мы с Ильёй очень любим приврать!»)

В стихах того же Винова впервые встретил пишущий (в дальнейшем для краткости п.) и слово «андеграунд» (именно в таком написании, коего и поныне придерживается), но спросить о его значении тогда постеснялся. Винов был уже очень продвинутым, уже и Ницше читал, а п. ещё нет. Впрочем, не столь уж много времени спустя п. стал осознавать и себя частью оного андеграунда и тем хвастать, как дурень  – молодой женой…».

Ещё один анекдот. Однажды мы с Виновым и его однокурсницей (для меня это был, кажется, третий курс Литинститута, для него, значит, второй) ехали в подмосковной электричке. Девица положила ноги на противоположную скамью. Сидевшая в том же вагоне поддатая компания сделала ей замечание. Слово за слово, и они кинулись нас бить. У Винова были длинные, спадавшие до плеч волосы из-под шляпы. Ему бросили: «Ну, ты, поп, отойди!» – и Винов скромно отошёл, оставив меня с толпой один на один. Я – тоже, что и сказать, ума палата – упёрся ладонью в физиономию ближайшего ко мне нападающего и как-то, абсолютно того не желая, ухитрился расцарапать его ногтями до крови. Как – поныне понять не могу. Допустим, у меня были нестриженые ногти, но не до такой же степени! Так или иначе, увидев кровь, нападающие мгновенно превратились в жертв нападения и завизжали: «Он ему глаза выцарапал! Милиция!! Милиция!!!»

Тут же, как чёртик из табакерки, появился молодой милиционер, но, к счастью, он сразу увидел, что они пьяны, а мы трезвые, и посоветовал разойтись подобру-поздорову…

 «…но это было позже, а тогда Винов, вручая п. пачку машинописных листков (умереть и не встать, сколько всего поколение п. читало в самиздате! первым, что припоминается, была «Оза» – и кто сегодня на трезвую голову поверит, что когда-то Вознесенского читали в самиздате?!) с завлекательным названием «Сказки о силе», строго предупредил:

– К этой книге надо отнестись всерьёз. Не просто как к литературе…

П. отнёсся – и продолжает относиться – очень всерьёз, тем не менее именно как к литературе. Как к литературе, относится п. также к Библии, Дхаммападе, Ригведе, Эдде и так далее. Сакральность не отменяет и не заменяет литературных достоинств5.

Возвращаясь к «Сказкам» – уже после того, как п. их прочёл, выяснил, что это, условно говоря, том четвёртый, нашёл постоянный источник Кастанеды и стал его усиленно пропагандировать среди друзей, знакомых и недругов, которых уже тогда было немало… – в совпечати появилось первое упоминание: в журнале «ВопЛи»6 среди прочих родимых пятен буржуазной культуры были названы «психоделические романы Карлоса Кастанеды». Любопытно, что первый, ещё рукописный, сборничек поэта Парщикова, подаренный им некогда п., ныне утраченный и практически предвосхищавший всё, что есть интересного у концептуалистов, назывался «Психоделики»7.

Итак, параллельно с погружением в мир Кастанеды, пересекающийся с мирами «Центра циклона», «Похождений вынужденного мессии»8 и т.п., падавшими, в свою очередь, на поч­ву, взрыхленную Судзуки (кажется, «Железная флейта» была раньше всех), происходило всё большее отождествление себя с миром андеграунда. В данном контексте это означает – альтернатива официозу, что опять-таки понималось более чем широко. Кастанеда мощно овладевал умами и давал причудливые результаты, на которые сам едва ли рассчитывал. Возможно, будущие исследователи ещё определят степень влияния Кастанеды в том, как и когда поколение п. стало «выключаться» из мира, в который оно было «включено», и уходить в дворники, истопники, сторожа, монтировщики декораций, натурщики… С точки зрения п. Кастанеда стал для его поколения тем же, чем для пресловутых шестидесятников – Хемингуэй: учителем мужества, иронии и самоуглубления. В значительной мере благодаря Кастанеде* поколение п. смогло понять издевавшихся над Хемингуэем Воннегута и Дыгата.

_______

* Интересно было бы исследовать, кто имел большее влияние на умы ХХ столетия: Ницше или Кастанеда. (Ю. Проскуряков).

Переходя от всего поколения к сравнительно небольшому сообществу, а именно к группе, к которой принадлежал некогда и п., и все упомянутые выше поэты,..», прерву автоцитату – другой автоцитаты ради (из неоконченной книги «НУ, НЕТ!», глава «Автоинтервью», 89-й год):

«…пишу чуть ли не с тех пор, как себя помню… Окончил Литинститут. Вольнослушатель Восьмого Всесоюзного Совещания молодых писателей, где услышал:

«…печатать будем тогда, когда научится писать то, что нам надо…»**. Входил в группу поэтов, которая существовала примерно с 76-го по 82-й, сменив за это время несколько названий: «апокалиптики», «энтээр-пантеисты», «постфутуристы»***. Входили Игорь Винов, Александр Ерёменко, Илья Кутик, Алексей Парщиков, Юрий Проскуряков, Александр Чернов, примыкали Юрий Арабов, Александр Волохов, Иван Жданов, Виктор Зуев, Олег Мингалёв, Владимир Мирзоев, Владимир Потапов и др.**** Группа распалась по инициативе Парщикова. Заикающийся термин «метаметафористы» появился позже… Было время – я стыдился того, что чуть ли не единственный из группы не вышел в печать. Потом стал гордиться: дескать, не «продался»… хотя у меня нет никаких доказательств, я могу только предполагать это, зная мир «литературной мафии»… Ну, вот косвенное доказательство: в киевском журнале «Радуга» печатают стихи Парщикова, а вскоре в журнале «Юность» появляется хвалебная рецензия Парщикова на сборник стихов Мезенко, заведующего отделом поэзии «Радуги». Хотя Парщиков не хуже меня знает, что Мезенко – не поэт, а графоман, облечённый небольшой властью…***** Ничего не поделаешь, за выход в печать надо платить. Те немногие вроде меня, кто этого делать не умеет, обречены не вписаться в систему.

_______

** Я тoже участвовал не то в 5-м, не то в 6-м совещании. Дело было так. Я узнал о нём, когда уже всё было сформировано и попасть в число участников теоретически было нельзя. Это и по сей день общая практика оттирания всех «не своих». В те времена путь в писатели был через такие совещания, теперь это разные букеры и т.н. «творческие союзы», которые занимаются чем угодно, кроме творчества. Так вот. Я узнал через кого-то, что в оргкомитете этого Совещания состоит Василий Шабанов, работавший в то время в ЦК ВЛКСМ, бывший гл. редактор саратовской газеты «Заря Молодежи». Я с ним не был знаком, но понадеялся на «авось». И вот мы с Николаем Бортуновым приезжаем, я звоню в ЦК, узнаю номер Шабанова, дозваниваюсь до него и представляюсь: мол, земляки приехали, опоздали вписаться в стройные ряды пишущей молодёжи. Шабанов, не раздумывая, записал нас в семинар к К. Кулиеву. В этом семинаре также руководили Д. Кугультинов, поэт-фронтовик-танкист, имя которого я забыл, и гл. редактор «Нашего Современника» Валентин Сорокин. Мы с Бортуновым были там явно белые вороны, но нас, как представленных функционером из ЦК, не выгоняли. Только при обсуждении сомневались, стоит ли нам заниматься литературой. Особенно мне. Кулиев с Кугультиновым даже вспомнили, как они учили писать Окуджаву, который после их дружеской критики уехал простым учителем в провинцию и там, следуя их мудрым советам, овладел-таки правильными музами… В один из дней В. Сорокин вывел нас в коридор и чётко сформулировал, что мы ребята неплохие, но нам надо писать то, что они, руководители наши, нам скажут, а не заниматься этим еврейским сочинительствoм. Тогда, мол, всё у нас будет… Уже позже ходили слухи о том, что в «Нашем Современнике» царит коррупция и В. Сорокин берёт взятки за публикации разных там якутов. Также помню, что в этом же совещании участвовал И. Жданов, в семинаре не то у А.Битова, не то у Е.Евтушенко. (Ю.П.).

*** Я вообще ни разу не слышал название «апокалиптики». (Ю.П.)
Его придумал Парщиков, второе название – К.К., в конце семидесятых, а затем я – третье. (Р.Л.).
Как ты думаешь, у концептуалистов когда-нибудь менялось название, а если нет, то как могло случиться, что возник термин, без ясно очерченной группы, без выступлений критиков и теоретиков? Просто подражание Западу или чья-то невидимая руководящая рука? (Ю.П.)
Далась тебе эта невидимая рука! У них было название «Mосковское время»… «ґруппа ЁПС»… что-то ещё… Впрочем, сейчас вроде считается, что старшие концептуалисты (Холин, Сатуновский, Сапгир, Некрасов) входили ещё в лианозовскую группу, а потом пришли молодые хищники и перетянули одеяло на себя. Ты мог бы подробнее узнать об этом у Балла. Интересно, что Некрасов не выносит Пригова совершенно так же, как и я. Вообще-то попадаются и среди младших концептуалистов талантливые люди, только тратящие свой талант, как Кибиров, на проституцию – но Пригов враждебен таланту в принципе! (Р.Л.)

****Я бы добавил сюда Шерстюка и Казимирова (которого ты не знал, но и я ведь не знаком с Арабовым), а также Драгомощенко, Кальпиди, Аристова и Даенина, который сам утверждает, что принадлежал, хотя ни ты, ни я с ним не были знакомы. (Ю.П.)
Ох, Брайнина мы забыли! (Р.Л.)

***** Здесь мне не всё понятно. А если бы Мезенко был творчески состоятельным? Разве это что-то меняло бы? (Ю.П.)
Это было бы всё-таки не ТАК пошло. (Р.Л.)
Или предположим, что Парщиков хвалит Мезенко искренне, но не как поэта, что для Парщикова не имеет ни малейшего значения, а как успешного литфункционера. Когда же он утверждал, например, что я не поэт, это означало всего лишь, что я не функционер. Понимая это, я считаю, что Парщиков занимался не поэзией, а имитацией поэзии для преуспевания в литературе. Ему не повезло – он не преуспел. Функционера из него не вышло. А к поэзии он равнодушен. Можно только сожалеть о судьбе этого способного человека. Хотя и сожалеть не стоит. Игрок знает, что может проиграть. (Ю.П.)
В чём, собственно, он проиграл? Он написал большой корпус текстов. Лучшее из написанного им останется. Мало? Ему – может быть. Но почему мы должны принимать его критерии? (Р.Л.)

– То есть если бы ты умел…

– К стыду моему, боюсь, что да. Я не святой, не аскет, не боец… я просто пишу стихи и хочу, чтобы у них был читатель…».

Конец цитаты, возвращение к предыдущей: «…а также многие неупомянутые, нельзя не назвать особо великолепного Юрия Проскурякова, быстро ставшего в группе кем-то аналогичным Кастанеде. Во всяком случае, его тексты были не менее многочисленны и загадочны. Взять хотя бы его поэму в письмах «Полифем»… хотелось бы надеяться, что она не утрачена…».

(В моём компьютере какая-то загвоздка: букву «з» он печатает удвоенной, а то и утроенной, приходится всё время править. Это вполне типично для моих отношений с техникой. Так что всё-таки выходит по-моему.)

О Проскурякове надо, конечно, сказать гораздо больше.

«Ну, ты-то понимаешь, что лидеры в группе мы с тобой!» – заявил Парщиков мне как-то. И хотя мне уже тогда было наплевать – пусть и не до такой степени, как сейчас – на какое бы то ни было лидерство, но совсем не было безразлично, что думает обо мне Алексей. Лишь годы спустя я понял, что другим он говорит, с некоторыми вариациями, примерно то же самое.

Продолжу автоцитирование: «…читая Кастанеду впервые несамиздатного, п. испытал сложное чувство радости и огорчения сразу. Привыкши к пиратским, непрофессиональным переводам Кастанеды, часто весьма далёким от литературного русского, п. не столь уж легко освоился с более литературизированным вариантом…

«Место, которое занимает миф в ряду других видов языковых высказываний, прямо противоположно поэзии, каково бы ни было их сходство. Поэзия необычайно трудно поддаётся переводу на другой язык, и любой перевод – искажение. Напротив, ценность мифа нельзя уничтожить самым плохим переводом. Как бы плохо мы ни знали культуру народа, создавшего миф, он всё же во всём мире любым читателем будет восприниматься как миф… Миф – это язык, но этот язык работает на самом высоком уровне, на котором смыслу удаётся отделиться от языковой основы, на которой он сложился…»9

Конечно же, писания Кастанеды – это мифологические романы. Независимо от степени их документальности. Иначе говоря, это овладение внелогическими, иррациональными коммуникациями.

«Суждения дона Хуана казались произвольными, нелогичными. Я не мог представить жизнь, лишённую упорядоченности. Не хотелось кривить душой и соглашаться с ним просто так. Жить так, как он предлагает, – невозможно…»10.

И вот, на протяжении лет, пришедшихся на относительную молодость и время су­ществования группы, проходя по этим многим томам, каждый из которых повествует о тех же событиях по-иному, порой просто отрицает то, что было рассказано в предыдущем (ср. «Всё в этой книге – сплошная фома!»11, «Всё сказанное в этой книге может оказаться и ложью…»12, «А вы знаете, книги, что вас уже больше, чем людей?»13 и т.п.) п. стал – весьма ещё смутно и медленно – осознавать нечто.

«То, что мы делаем, – бесполезно. Но прежде мы должны знать, что наши действия бесполезны, и всё же мы должны их продолжать, как если бы этого не знали. Это КОНТРОЛИРУЕМАЯ ГЛУПОСТЬ МАГА…

Твои поступки кажутся тебе важными, потому что ты научился думать, что они важны.

Человек знания… знает, что он, так же, как кто бы то ни было, не идёт никуда. Он знает, что нет ничего более важного, чем что-либо ещё. Он не имеет ни чести, ни величия, ни имени, ни страны, – а только жизнь, чтобы её прожить… И человек знания предпринимает усилия, и потеет, и отдувается, и если взглянуть на него, то он точно такой же, как и любой, за исключением того, что глупость его жизни – под контролем.

При том, что ничего не является более важным, чем что-либо ещё, человек знания выбирает поступок и совершает его так, как если бы последний имел для него значение.

Но он знает, что это не так.

С другой стороны, человек знания может выбрать быть пассивным и никогда не действовать, как будто быть пассивным имеет для него значение. И это также будет контролируемая глупость.

Он любит кого хочет или что хочет, но он использует свою контролируемую глупость, чтобы не заботиться об этом…»14

Принадлежность к андеграунду и к определённой группе, гордость по этому поводу – такая же глупость, такие же выброшенные на ветер силы, время, жизнь, как, например, колошмаченье головой об стенку в стремлении пробить её и напечататься. Как утверждает дон Хуан, не потому воины выигрывают свои битвы, что бьются головами о стены, а потому, что берут эти стены штурмом.

 – …К тому, что случилось, отнесись серьёзно. Вчера ночью ты встретился с силой, вступил в грандиозную битву…

– Но ведь на самом деле никакой битвы не было?

– А что вообще есть «на самом деле»? – невозмутимо спросил дон Хуан…»15.

Прервусь – опять ради другой цитаты, на сей раз из присланной

Парщиковым книжки «Переписка»:

«…если говорить о поэтах близкого мне склада, то очевидно, что там всё ещё впереди, потому что для объезда тех мощностей, которые получили раскачку просто до одурения подкожным языком, нужно физиологическое взросление, и, подобно итальянским герметикам или новогреческой плеяде, они получат выразительность на других возрастных ступенях, чем те, кто набрёл на материал с более мягкими углами и решениями… Не оплошно и Володя Аристов употребляет слово школа, а не направление, т.е. консталляция обретёт полноту только при возникновении учеников, и мне интересно, достигнет ли банда такой кульминации и в какой неожиданной форме появятся пресловутые ученики…».

Банда – выражение, которое я впервые услышал от Парщикова в его приезд в Чикаго. Не сразу привык.

Похоже, однако, что это не в бровь, а в глаз. Случайных оговорок не бывает.

Но в той же книжке, чуть раньше, Парщиков заявляет: «В Москве у художественной среды исчезли последние намёки на сопротивление, и многие оскотинились. Я никогда не представлял себе Москву такой соглашательской, культуру без андеграунда и авангарда… Художнику необязательно взвинчивать своё достоинство, отказываясь от денег, но жаль, что ни в каком виде ценность неангажированности не существует…».

Надо будет ещё вернуться к этому заявлению.

Возвращаюсь покамест к своей статье:

«Перечитывая сегодня, например, статью А. Ровнера и В. Андреевой «Третья литература»16 с безудержными самовосхвалениями: «…время выхода задавленных духовных энергий», «…можно поражаться молодой упругой энергии, алертности17, чуткости… Поразительна была та щедрость, с которой знающие делились с непосвящёнными, поразительна была готовность непосвящённых слушать знающих и следовать за ними…», «для тех, кто впитал Лао Тзе, Дхаммападу и Библию, советская жизнь была несуществующим миром беспамятства и абсурда», «…область трансцедентного становится магнитным центром и главным объектом внимания художника-метареалиста…», «…и в стенах воздвигнутого ими мифа… уже живёт и утверждает себя новое время, новый эгрегор…» и т.п., и т.д. – хочется повторить слова дона Хуана, сказанные после того, как Карлос прочёл ему отрывок из «Тибетской книги мёртвых»:

– Не понимаю, почему эти люди говорят о смерти, как о жизни.

Глупо было бы плевать на своё прошлое, открещиваться от своей принадлежности к андеграунду. Но ещё глупее не признавать, что наш специфический советский андеграунд – лишь уродливое отражение не менее уродливого официоза. Раб, представляющий себе справедливость как возможность оказаться на месте рабовладельца. Короче, чума на оба дома ваши! Много ли радости от того, что вместо Веры Пановой всюду стали печатать Леру Нарбикову?

Впору писать памфлет «Кадавр».

В конце одной из книг Кастанеды ученики дона Хуана должны прыгнуть в пропасть, чтобы либо погибнуть, либо, если накопили достаточно мастерства, перейти на другой уровень, что и происходит с большинством из них.

Если для поколения п. вопрос об отношении к официозу был непрост и выражался спектром от тотального отрицания до частичного приятия, то для следующего поколения этого вопроса не существовало. Юная художница и поэтесса Юля Кисина (впоследствии, как и Парщиков, перебравшаяся в Германии) всерьёз верила, что может стать ведьмой, и очень этого боялась. Зато на мучительный вопрос отвечала уверенно и исчерпывающе: «Продаваться не стыдно, как не стыдно есть и испражняться!».

Проведя часть жизни в попытках стать своим в официозе и убедившись в невозможности этого, другую часть – в попытках стать своим в андеграунде и осознании бессмысленности этого, ещё одну часть – в глупой гордости тем и этим (мол, воробьи летают стаями, одинокими – орлы…), п. только теперь смог убедиться, что у него, как сказано в книге «Огонь изнутри», нет ничего, что нужно было бы защищать, и научившись у Кастанеды только «остановке внутреннего монолога» (да и то не полностью – или, вернее, полностью, но, как известно, не до конца), вспоминает слова пятнадцатилетней давности, сказанные негодующим другом:

– Ну, и чем ты так восхищаешься у Кастанеды? Что тебя в нём поразило? Всё равно, как если бы ты пошёл в лес, выкопал ёлку, принёс домой, посадил в кадку и обнаружил, что она – пахнет!..

Тогда п. не нашёл, что сказать. Сегодня ответил бы так: религия и искусство произрастают из одного корня – магии. Если бы Гёте мог вызывать демонов, ему не надо было бы придумывать Фауста. Не случайно ведь, как подмечено в книге «Сила безмолвия», поэты неосознанно тяготеют к миру магии; а поскольку они не являются магами, тяготение – это всё, что у них есть…».

…Цитировать – особенно самого себя – легко и приятно. Труднее писать остранённо-сдержанно, даже сейчас, столько лет спустя. Сам в который раз пытаюсь понять, почему.

Нужно ли вообще об этом? Может, лучше только о стихах?

В 1984 году я встретил на улице в Киеве Игоря Винова. Группа уже прекратила существование, но мне тогда было свойственно хранить тёплые воспоминания о ней (отчасти этим объясняется сей текст, хотя сантиментов давно нет и в помине). Итак, остановились потрепаться. Винов тут же стал мне показывать литинстутский альманах «Тверской бульвар», в котором его напечатали, и рассказывать о каких-то других готовящихся публикациях. Порассказывав так минут двадцать, он спросил:

– Ну, а у тебя что?..

– А у меня по-прежнему ничего, – ответил я.

И тогда Винов произнёс фразу, которую не забуду и в аду:

– Ну, старик, я же не виноват, что я не еврей!..

И в самом деле – он же не виноват!

А кто виноват? И что делать?..*

_______

* Не понимаю, что тебя так поразило в этой фразе, совершенно подобной: «Старик, ну я же не виноват, что ты еврей!». Тогда тебе пришлось бы сказать: «Нет, на самом деле он виноват. Потому что «еврей» в таком контексте фиксирует принадлежность не к этносу, но к культурному типу». Винов виноват вдвойне: и потому, что не принадлежит, и потому, что провоцирует. Второй же твой вопрос чисто риторический. Помнишь ведь, было же сказано: «…нет ни эллина, ни иудея…». Проблема «что делать» – это проблема Винова. Не власть нам нужна, а мы нужны власти. (Ю.П.)
Мы? Власти?! (Р.Л.)
Вот именно. Как им без нас её осуществлять? Даже этот текст, который мы составляем из рваных кусков памяти, вызван тем, что мы необходимы власти. Как бы мы узнали, что есть свет, если бы не было тьмы? Власть нас порождает, и мы ей необходимы, до той поры, пока принимаем какое-либо участие в общественных машинах. A литературное творчество – это одна из таких машин. (Ю.П.)
Вероятно, ты прав. Но меня это не радует. (Р.Л.)

Именно Винов попытался возродить группу лет через пять после этого разговора. Пригласил меня и какого-то странного юношу, чью фамилию я и не пробовал запомнить, в подвал, который он только что получил во временное пользование – в те занятные перестроечные годы это было просто. На первые же его слова о «группе» я ответил: «Игорь, если ты станешь на улице и будешь кричать: «Ребёнок, родись!» – он от этого не родится!».

По слухам, которые позже стали циркулировать по Киеву, Винов был в это время связан со, скажем так, специфической группой, якобы изучавшей ритуалы и сотрудничавшей с «конторой». Не думаю, впрочем, что это правда. Меня, кстати, в химерном городе Киеве органы склоняли к сотрудничеству – перед самым отъездом. Им очень хотелось иметь свои глаза и уши в Независимом Профсоюзе литераторов (среди организаторов которого был и я и который, как водится, превратился впоследствии в «союз воров в законе», как выразилась поэтесса Наташа Дорошко – ныне, увы, не среди живущих). К счастью, это был уже 91 год, когда надавить посильнее они как бы стеснялись.

И вот недавно мне прислали из Киева статью Игоря – весьма доброжелательный, но и весьма виновский отзыв18 на мою книгу «ВОДАогонь»:

«…Рафа, как и любого живого поэта, вечно окружали представители бытовой магии и неплохо проводили время. И в Киеве, и в Москве он находился в зоне авангарда, которая сегодня превращена в площадку экономического и метафизического заговоров (именно культурологическая и критическая неуловимость авангарда, его связь с бытийствованием и духом времени, в ХХ веке – веке безвременья – оказались абсолютно значимыми в поле гиперреализации симулякров и контроля над арт-рынком). Поэтому современный художник-авангардист вынужден противостоять не только эстетизированному обывателю с его стереотипами «прекрасного» и самого средоточия авангарда – «возвышенного», но и культурно-экономическому клану, в который входят и сами собратья по перу. Раф, как мне видится, зачастую не рефлексировал социально-культурные контексты и не всегда осознавал игры, в которых участвовал, но никогда не изменял своей поэтической позиции и (вольно или невольно) магической десимуляции.

Эстетический радикализм выстроил Рафа как поэта, поэтическое событие и личную онтологию вопреки культурной ситуации и вопреки его собственным теоретическим посылкам. Именно это качество, прежде всего, определяет феномен личности Рафа…»19.

Парщиков люто возненавидел Винова ещё при жизни группы, где-то в начале 80-го года. Дело в том, что в журнале «Литературная учёба» (каким роскошным нам казался

тогда этот журнал, как мы хотели там напечататься! – и Алексей напечатался-таки, его поэма «Новогодние строчки» появилась там, почти без купюр, только слово «Кришна» заменили словом «рикша», и Парщиков якобы сострил: «Почему не Мойша?») поместили статью Винова. Решительно не помню, о чём была эта статья, помнится лишь одна фраза: «Открываю дверь – на пороге стоит поэт с украинской фамилией и арапским профилем…».

Казалось бы, что ж тут плохого? Но Парщиков решил, будто Винов таким образом доносит на него, что он – еврей!!!

Надо было, конечно, обладать незаурядным воображением Алексея, чтобы решить, что речь идёт именно о нём (с каких пор «Парщиков» – украинская фамилия?), не говоря уж о весьма спорной ассоциации арапского профиля с еврейством (видимо, через Пушкина и его окаянное эфиопство?) – но переубедить Алёшу не удалось. Полагаю, это ускорило распад группы (инициатива в этом, как уже было сказано, принадлежала Парщикову)*.

_______

* Если ты считаешь эту статью такой важной, то хотелось бы восстановить её текст. Упоминается ли там группа? В каком контексте упомянут Парщиков помимо арапского профиля? Между прочим, при последней встрече я ему вскользь: «Ну вот, опять стал слегка смахивать на Пушкина». У него секунду был такой вид, как будто его вот-вот вырвет. Может быть, это его ахиллесова пята. И главная цель жизни Парщикова так изменить свою внешность, чтобы уже ничуть не походить на Пушкина. Что ж, в целом ему это удаётся. (Ю.П.)
Содержание статьи, как уже сказал, не помню, но она была не о группе. Упоминаю о ней только затем, чтобы показать, как начался (формально) распад. Что до внешности, то Парщиков в 79-м пробовался на роль Пушкина в каком-то фильме. Можно предположить, что это не самые приятные его воспоминания. Кино, как и театр, – часто хрустальный дворец снаружи и помойка внутри. (Р.Л.)
Да, я помню этот эпизод. Он рассказывал, что пришёл на киностудию, где была длиннющая очередь пробующихся на Пушкина негров. (Ю.П.)

Вообще Алёше всегда было свойственно верить, что за ним непрерывно охотятся спецслужбы. Ещё со школьных лет в Донецке у него был друг, некто Вася Чубарь. Этот Вася считал Парщикова – тогда просто Сэнтика (школьная кличка Алёши, и как-то я не удосужился спросить, а что, собственно, это значит…) – великим русским поэтом (аббревиатура ВРП), а себя соответственно называл сэнтиковедом. По идее, радоваться надо, что имеешь такого почитателя – но Алёша пребывал в полной уверенности, что Вася следит за ним по заданию КГБ! Так продолжалось до тех пор, пока Чубарь в середине семидесятых не свалил в Америку. Самое время было рассмеяться над своими страхами, но Алёша заявил, что, несомненно, Васька уехал по заданию!.. ну, в самом деле, кого сейчас выпускают? а вот его почему-то сразу выпустили, ага!*

_______

* Видимо, Парщиков и Ерёму заразил своими страхами. Перед отъездом Чубаря в Америку Ерёменко прислал мне паническое письмо: мол, если Чубарь запросит у меня мои тексты, так чтобы я ему их ни в коем случае не высылал, а то после будут неприятности. Позже, уже после отъезда Чубаря, я спросил Ерёменко об этом инциденте, и он сказал мне, что Чубарь собрал огромную библиотеку тогдашнего самиздата, но перед отъездом её пришлось уничтожить, и якобы он, Ерёменко, в этом лично участвовал. Неплохо бы у самого Чубаря узнать про эту историю. Он, кажется, живёт в Нью-Йорке. (Ю.П.)

Тем не менее Алексей посвятил Чубарю ещё в бытность последнего в Союзе прекрасное стихотворение, начинающееся:

Как впечатлённый светом хлорофилл,
от солнца образуется искусство,
произрастая письменно и устно
в Христе и женщине, и крике между крыл.

Так мне во сне сказал соученик,
предвестник смуглых киевских бессонниц…

И заканчивающееся:

…блажен, кто в сад с ножом в руках проник
и срезал ветку гибкую у сада.

А на ноже срастались параллели,
и в Судный день они зазеленели.

В сборнике Парщикова «Выбранное», лежащем передо мной (дал почитать Кутик), стихотворение напечатано без последнего двустишия. Но я-то его помню таким.

Примерно в это же время он написал:

О сад моих друзей, где я торчу с трещоткой
И для отвода глаз свищу по сторонам!
Посеребрим кишки крутой крещенской водкой,
Да здравствует нутро, мерцающее нам!..

А также:

Сменились имена, пока, сияя каской,
Оглядывал холмы угрюмый Ахиллес.
Промасленный шатун с копьём наперевес,
Скучает без тебя небесная коляска!..20

Одно из самых моих любимых (очень близкое, как будто мне посвящённое) парщиковских стихотворений этого периода:

СЦЕНА ИЗ СПЕКТАКЛЯ

Когда, бальзамируясь гримом, ты, полуодетая,
думаешь, как взорвать этот театр подпольный,
больше всего раздражает лампа дневного света
и самопал тяжёлый, почему-то двуствольный.21

Плащ надеваешь военный – чтобы тебя не узнали –
палевый, с капюшоном, а нужно – обычный, чёрный;
скользнёт стеклянною глыбой удивление в зале:
нету тебя на сцене – это ж всего запрещённей!

Убитая шприцем в затылок, лежишь в хвощах заморозки –
играешь ты до бесчувствия! – и знаешь: твоя отвага
для подростков – снотворна, потому что нега –
первая бесконечность, как запах земли в причёске.

Актёры движутся дальше, будто твоя причуда
не от мира сего – так и должно быть в пьесе.
Твой голос целует с последних кресел пьянчуга,
отталкиваясь, взлетая, сыплясь, как снег на рельсы…

(Насколько приятнее цитировать стихи, чем рассказывать о нестихах! Но нестихов всегда больше. Впрочем, из них-то, как известно, стихи и растут, не ведая…)

Однажды Алексей пришёл ко мне домой и показал новое стихотворение. Прочитав, я заявил:

– Что ж, старик, здорово!

Он чуть помялся и попросил:

– Слушай, пойди ещё Лиле покажи, что она скажет?

Я послушно пошёл на кухню, где моя жена приуготовляла для нас скромную закуску, и протянул листок:

– Вот, Лёша стих написал, хочет знать твоё мнение…

Прочитав, она уверенно сказала:

– Ну что – гениально!

Вернувшись к Алексею, я успокоил его:

– Старик, Лиля говорит: «гениально»!

Алёша облегчённо вздохнул и, ухмыляясь своей неподражаемой плотоядной улыбкой от уха до уха, заявил:

– Ну, дай ему бог!

Это было стихотворение «ПСЫ»:

Ей приставили к уху склерозный обрез.
Пусть пеняет она на своих вероломных альфонсов,
пусть она просветлится, и выпрыгнет бес
из её оболочки, сухой, как январское солнце.

Ядовитей бурьяна ворочался мех,
брех ночных королей на морозе казался кирпичным,
и собачий чехол опускался на снег
в этом мире двоичном.

В этом мире двоичном чудесен собачий набег!
Шевелись, кореша, побежим разгружать гастрономы!
И витрина трещит, и кричит человек,
и кидается стая в проломы.

И скорей, чем в воде бы намок рафинад,
расширяется тьма, и ватаги
между безднами ветер мостят и скрипят,
разгибая крыла для отваги.

Размотается кровь, и у крови на злом поводу
мчатся буйные тени вдоль складов,
в этом райском саду, без суда и к стыду,
блещут голые рыбы прикладов.

После залпа она распахнулась, как чёрный подвал.
Её мышцы мигали, как вспышки бензиновых мышек.
И за рёбра крючок поддевал,
и тащил её в кучу таких же блаженных и рыжих.

Будет в масть тебе, сука, завидный исход!
И в звезду её ярость вживили.
Пусть кусает и лижет она небосвод,
одичавший от боли и пыли!

Пусть, дурачась, грызёт эту грубую ось,
на которой когда-то срастались
и Земля, и Луна, как берцовая кость,
и, гремя, по Вселенной катались.

(Удивительно, как много Парщикова я помню наизусть22. Правда, я вообще много всего помню… как сказал тот же Парщиков: «Почему я должен помнить какого-то деда Щукаря?!»).

В этом стихотворении, как я его понимаю, образ Богоматери претерпевает следующее унижение: после блоковской пьесы «Незнакомка» Богоматерь становится уже даже не проституткой, а бешеной сукой, предводительницей стаи бродячих собак, но затем, как и у Блока, возвращается на своё место – недосягаемой звезды.

В предисловии к сборнику «Выбранное» (1996) Парщиков говорит о трёх предыдущих книгах (1986, 1989 и 1995). Поскольку я не имел о них ни малейшего понятия, стало быть, после 84-го (встречи на Восьмом Всесоюзном Совещании) мы не пересекались и не общались.

Впрочем, нет, была ещё как минимум одна встреча в Киеве. Он явился ко мне домой вместе с неким Лавриным, сотрудником журнала «ЮНОСТЬ», и с порога сообщил ему: «Смотри, здесь ты у самой колыбели метаметафоризма!» – на что я возразил: «Извини, Парщиков, но к вашему метамета я не имею никакого отношения!».

Моя реакция в тот момент была: не хватает ещё, чтобы он меня демонстрировал в качестве ступеньки лестницы своей карьеры!

К слову, Лиля ещё очень давно предупреждала меня, что Алексей думает обо мне совсем не то, что говорит. Почему-то я ей не верил, хотя это лежало на поверхности уже тогда.

При встрече в Чикаго Парщиков совершенно серьёзно вопросил: «Что, у тебя нет моей книги? Странно, как это у тебя нет книги, которая сделала меня знаменитым на весь мир!»*.

_______

* Вспоминаю в связи с этим эпизод на кухне у А. Давыдова. Выходит Парщиков, прижимая к груди вышеупомянутую книгу со словами: «Ты ещё не читал моей книги? Жаль. Жаль. Не могу тебе дать даже посмотреть. Очень тороплюсь, а это последний экземпляр…». До сих пор, когда вспомнится, смеюсь. (Ю.П.)

Ему даже в голову не пришло поинтересоваться, а есть ли у меня моя книга.

Что ж, он тоже не виноват, что он не еврей.

Александр Очеретянский (которому, кстати, я обязан самой идеей написания этого текста) обратил моё внимание на интервью с А. Глезером в «Новом Русском Слове»23, где, в частности, Глезер заявляет: Парщиков-де написал ему в 1988-м году, что, мол, нигде его не печатают и последняя его надежда на «Стрелец»; и Глезер, конечно же, враз напечатал.

Интересно, кто врёт, Парщиков или Глезер?

Или оба?

В 86-м у меня не было не то что книги, но и публикации. И старший сын спрашивал: «Папа, а почему тебя не печатают?»

Первая моя публикация состоялась в следующем году, да такая, что лучше б её не было – всё в том же киевском журнальчике «Радуга» (реакция друга из Москвы, которому послал экземпляр: «Публикация совершенно не даёт о тебе представления… а журнал – как будто из тридцать седьмого года!»)…

А где, собственно, ещё было печататься тогда в Киеве? А можно было, живя в Киеве, напечататься где-то ещё?

Да, можно было: за рубежом. Но тогда на это было трудно решиться. Впрочем, тогда уже был рижский журнал «РОДНИК», куда я посылал стихи, и редактор Андрей Левкин, почти однофамилец и почти друг, обещал напечатать их – но так и ограничился обещанием.

Не уверен, что можно объяснить человеку со стороны, что из себя представлял советский Киев. Обитатели Москвы и Питера, не говоря уже о жителях Прибалтики, как я не раз убеждался и там, и здесь, просто не могут потщиться себе это вообразить. Казалось бы – тот же совок… но нет, несоизмеримо жутче. В духовном плане это сравнимо с бараком смертников в лагере смерти*. Вокруг – хоть какая-то, пусть абсурдная, но надежда, внутри – никакой, просто тупое ожидание своей очереди в газовую камеру… Ну, например, в одном из питерских театров в шестидесятые регулярно шёл спектакль по пьесе Дюрренматта «Физики». В Киеве же было официально заявлено: «Нам нэ потрибны Дюрренматти!». Да какой там Дюрренматт – Брехта нельзя было поставить!.. Сейчас уже я и сам с трудом могу восстановить ощущение, напоминавшее мягкий, но сбивающий с ног удар по затылку, – когда я понял, что в театрах из года в год идут одни и те же унылые спектакли, что здесь нет вообще – на весь город! – ни одной литстудии… и т.д., и т.п.

_______

* Если бы ты мог представить себе, что в это время творилось в Саратове, ты бы избегал гипербол… (Ю.П.)

Кстати, позже я узнал, что обо мне говорили: вот единственный человек в Киеве, который ходит по-московски. И действительно, все киевляне, будь то чиновники, рабочие, итээровцы, хиппи, панки, поэты, алкаши, фарцовщики, художники, милиционеры, даже дети – перемещались неторопливо, с этакой восточной ленцой. Спешить было некуда и незачем. И только мне, наверное, казалось, что если я быстро перейду на другую улицу или на другую работу, или в другое кафе, то что-то изменится…

Но ничего не менялось и не могло измениться.

Поездки из Киева, куда угодно, казались набегами из пустыни в оазис. Один раз мы с Лилей приехали в Москву и попали на спектакль, кажется, Театра Сатиры, по «Южному почтовому» Экзюпери. В сцене, когда герой в кабачке знакомится с танцовщицей, – танец её был в стробоскопическом освещении, и она сбрасывала с себя какие-то шарфы и вообще плясала очень экспрессивно (подражая, как я теперь понимаю, Айседоре Дункан). Лиля отреагировала мгновенно: «В Киеве это было бы невозможно!»

Вообще непонятно, как это ещё позволяли куда-то ездить!

Мне казалось, что я попал в воронку, засасывающую меня со скоростью моего дыхания. Поэтому встреча с Алёшей тогда, в начале семидесятых, была чудом. Полагаю, что мы оба стали в определённом смысле катализаторами друг для друга и что именно из этого через пару лет и выросла группа «апокалиптиков-постфутуристов».

Позже для меня таким катализатором стал и, несомненно, остаётся по сей день Юра Проскуряков. Но это уже другая история и другая группа, хотя мне долго не хотелось это признавать, и это, надеюсь, дело не только настоящего, но и будущего – а сейчас речь о прошлом, которое, как водится, не возвращается и которое кажется прекрасным и/или ужасным, хотя было, в общем-то, просто прошлым*.

_______

* Не буду спорить, «у кого было хуже». Процитирую только мрачную шутку того времени: когда Москва приказывает стричь ногти, Киев рубит руки по локти.(Р.Л.)

В этом прошлом я влезал во всё, что только появлялось в поле зрения, – в Театр Драмы и Комедии (где понял раз навсегда, каким театр ни в коем случае не должен быть!), в подпольный театрик «Чен-Дзю», который создали Марина Доля (поэт, переводчик, драматург) и её тогдашний муж, бард и математик Илья Ченцов24 (ныне Анада Свами Раджханан), и за который нас тут же стала пасти «контора» (и Марину однажды избили у порога дома); в театр-студию «Театральный Клуб», в Театр-на-Подоле, в Клуб любителей фантастики «Световид» (которым руководил некто Дмитрук, не только не скрывавший своё сексотство, но даже им бравировавший), в «Глоссолалию» Юры Зморовича, в объединение художников и поэтов «39,9° С», в журнал «Новый Круг», в неформальную группу «литтеррористов»25, из которой позже вырос Независимый Профсоюз литераторов… словом, перечислять можно долго.

Кстати, моя коллега по «Чен-Дзю» Ира Дзюба («Чен-Дзю» как раз и означало «Ченцовы-Дзюба») пишет мне (не в электронном, а в обычном письме, экая архаика!), что в Киеве всё чудесно, проходят выставки, поют барды, поэты читают стихи, и сама она руководит подростковым театриком, где ставит «Бурю» Шекспира и «Каменного ангела» Цветаевой. И хотя мне барды мало интересны, да и слабо верится, что с подростками можно поставить «Бурю», – тем не менее, может, мир таков, каким мы хотим его видеть?

Итак, у Парщикова, видимо, напечатано практически всё26. Теперь, цитируя, я могу пользоваться книгой. Особой необходимости в этом нет, так как многие его стихи, как уже сказал, помню наизусть. А ведь, кажется, совсем недавно (в 1978-м, почти четверть века тому назад!) мы обсуждали с К.К. возможность написания им статьи о нас всех, равно ещё непечатных (о группе!), и наивно верили, что он действительно напишет, пока он не сообщил, наконец, что писать можно только о тех, кто уже широко печатается.

Впоследствии он написал-таки – кучу книг, в которых подробно излагает свою теорию «метакода» (мне она не казалась новаторской и тогда, когда существовала ещё только в виде лекций по курсу фольклора, каковые К.К., в то время преподаватель Лит­института, читал нам – первокурсникам), а заодно к месту и не к месту поминает трёх метаметафористов: Жданова, Ерёменко, Парщикова27 – да в таком тоне, как будто это выращенные лично им гомункулусы. Других точно и не было. А ведь сколько похвал он расточал, бывало, всем нам…28. Впрочем, я с ним встретился на конференции в 2003-м, и это была весьма поучительная встреча; в частности, выяснилось, что ныне уже и Жданов с Ерёменко – отступники от «правильного» метаметафоризма. Термин же «метареализм» он, само собой, не признаёт вообще и об Эпштейне упоминает с содроганием.

Точно так же М. Эпштейн некогда – приблизительно в 82 году – поместил в журнале «Литературное обозрение» статью о группе, где в черновом варианте была и моя фамилия, но в печати вместо неё появилась фамилия Мезенко.

Он же в частном письме, говоря об одном из наших выступлений, назвал Кутика «розовым и мёртвым» – а теперь ведёт себя с Ильёй, как лучший друг. Должно быть, такова норма поведения – в банде.

Это к вопросу о «ценности неангажированности»…

Первое выступление группы (тогда именовавшейся «апокалиптики», причём Алёша упорно выговаривал «апокалипсики») состоялось в 76 году, в Киеве, в книжном магазине «Сучасник». Участвовали Парщиков, я и Александр Чернов, вёл вышеупомянутый Эпштейн, приехавший из Москвы – тогда ещё никому не известный молодой критик. Впрочем, из Москвы приехал и Парщиков – он поступил в Литинститут в 1975-м. Чернов как раз поступал, а я поступил на следующий год, в 77-м (в 78-м поступил Винов, и К.К., тогда, как и всегда, очень стремившийся стать в группе лидером, театральным тоном вопросил: «Да сколько ж там талантов, в этом Киеве?!»).

Чернов читал «Сказание об Индийском царстве»:

Я есть Иоанн-царь, старший при дворе,
Царь царям соседним, царевич и царица.
Под собой имею три тысячи царей,
А хотите честно – три тысячи триста.

Много территории. Правлю я один.
Царство-государство любое поместится.
В западную сторону лучше не ходить.
В сторону восточную пеших десять месяцев…

Я читал мини-поэму «Братья», впоследствии вошедшую в виде реплик персонажей в мою пьесу «Разговоры в Шарантоне». Мы вчетвером сидели за столом, как в президиу­ме; на столе стояли графин с водой и большая кисть руки из папье-маше, которую мы слямзили на детской площадке и водрузили на стол в порядке этакого как бы футуризма. Когда я дошёл до слов: «…и станет день, и круг-приказ,// как гипс, зальёт подвал и площадь…» – кисть вдруг рухнула, опрокинула графин, вода разлилась по столу… впоследст­вии Парщиков добавлял, что тут же распахнулись окна, солнце скрылось, гром грянул из-за тучи, засверкала молния…*

_______

* Вспоминаю рассказ Парщикова об этом чтении: как публика скучала и не слушала и как он ушёл со сцены и приказал пустить шапку по кругу, и киевские жлобы, собрав деньги, дисциплинировались и дальше уже демонстрировали внимание. (Ю.П.)
Совершенно не помню ничего подобного. Но вполне возможно. (Р.Л.)

И с Черновым, и с Парщиковым мы интенсивно переписывались в 76–77 годах (они были уже в Москве). Чернов присылал стихи:

Волосы, водоросли, грустные гусли.
Светится озеро голосом русым.
Сосны подводные, корни над берегом –
Длинное, дальнее, вечное дерево!
Ай да зелёные тонкие гусли!
Чёрные лебеди, белые гуси,
Красное солнышко, жёлтая грива,
Соболь, куница да белка игривая.

Морщит от зависти лоб озабоченный
В вёсельной заводи омута вотчина.
С ветра высокого падают боком
Соколы трапезы мокрого бога…

В ответном письме я сделал подробный разбор стихотворения – точнее, мы с Лилей спорили о нём, и я почти дословно записал наш спор. Чернова это почему-то страшно смутило и даже испугало*, хотя моё письмо, помнится, было доброжелательным и чуть ли не восторженным.

_______

* Как ты думаешь, что конкретно его испугало? (Ю.П.)
Не знаю. Ты опять о невидимой руке, что ли? (Р.Л.)
При чём здесь рука? Знаешь, Чернов мне чем-то неуловимо напоминает Потапова… Не доброе ли отношение, которого с его точки зрения нельзя было ждать, его испугало? (Ю.П.)

К сожалению, три четверти архива я, уезжая, бросил, и поэтому невозможно восстановить ранние стихи Чернова, Винова и других – только то, что помню наизусть. У Чернова в этот период была масса откровенных подражаний Парщикову. Я в одном из писем указал ему на это (хорошо помню свою фразу: «Кому нужен второй Парщиков?..»), на что он ответил: «Это правда, что подражаю, но очень быстро – и скоро перестану…».**

_______

** Он слово сдержал и никому не подражает. Я хочу сказать, что его произведения теперь ни на что не похожи… (Ю.П.)

Одно из его следующих стихотворений понравилось мне настолько, что я его прикнопил к стене. Помню оттуда только одно четверостишие:

Но вдруг актёры замерли. Ножи
Блестят в руках. Ни звука нет на лицах.
В молчании им как договориться?
Сплелись тела, как гибкие ужи…

Именно тогда я посвятил несколько стихотворений ему, Парщикову, Винову. В частности, Парщикову была посвящена мини-поэма «Аэронавтика». Впрочем, сам он считал, что ему посвящено моё стихотворение:

Я был игрушкой, заводным Орфеем,
несбывшегося хора корифеем,
бормочущим строку «Упанишад».
Душ-лепестков теплился еле-лепет,
свечей погашенных, вдвойне нелепых.
Я помнил только предыдущий шаг.
И в шорохе, как свет, клубившем плечи,
Аристофан шагал ко мне навстречу,
Его сопровождал слепой конвой…

– хотя оно скорей посвящено самому себе. Это прекрасно понял Проскуряков, приславший мне стихотворение с посвящением: «Заводному Орфею, игрушке» – которое я, к сожалению, не помню. Позже он переделал его:

БЕГА

Заводному Рафаэлю, игрушке

Хлебнув животом барабанную дробь,
ты втянут вращением слева направо,
давай поперек, до поверхности мили,
и пена зрачков, что тебя не любили.

А ты им навстречу с распахнутым чревом,
с разодранным зевом в родных отголосках,
а ты им люблю вас, а ты им простите, –
хотя бы один отозвался в подпитьи.

Но час наступил, и пора им за дело –
сверните-ка небо рулоном, ублюдки!
Но веером пальцы и ноги кривые,
и крутят под кайфом штурвал рулевые.

А ты Лао Цзы вспоминаешь и Юнга,
как смесь махаона с монахом на льдине,
волшебной рукой превращён в оригами,
иными утешил себя берегами.

Но так беспощадно подпилены плечи
погонами брата под северным небом,
и тянет сквозняк бесконечных просторов
поэзией нищих, уродов и воров.

Ночами они леденее, чем клёны,
а утром едва шевелится личинка,
то наголо шашки, то в карты сразятся,
то бродят, не зная, кому бы отдаться.

И шорох огня, заменившего плечи,
на кой тебе эта старуха Афина?
Пойдем погуляем, промнём свои кости,
пока они нас не сожрали от злости.

Потом, не спеша, отольёшь свои маски
в каком-нибудь югом отмеченном месте,
нарежешь батон и с пакетом кефира
уснёшь, не дождавшись ночного эфира.

И, втянут вращением справа налево,
ухватишь за кости феерии веер.
И тени пройдут вереницами лилий,
которых любили, любили, любили…

Ещё в 75 году Парщиков познакомился по переписке со Ваней Ждановым. Помню в его письме, которое Алёша мне показывал, строчку: «…Сюрреалисты прикололи предмет, как бабочку, на булавку…».

Я впервые увидел Жданова в 76-м. Он сразу огорошил меня вопросом:

– Ты, говорят, с Тарковским29 хочешь познакомиться? Зачем тебе это надо? Он же интеллигент!

Я просто не нашёл, что ответить. Сам Жданов был тогда «принят» у Тарковского*.

_______

* Слышал бы ты, как он о Тарковском в то время отзывался! Как о маразматике, готовом беседовать самое большее о вечерней клизме накануне… (Ю.П.)

– Не думай, – часто говаривал мне Парщиков, – Жданов тебя не станет с Тарковским знакомить!

Почти слово в слово то же самое говорил мне Кутик:

– Не думай, Парщиков тебя не станет с Вознесенским знакомить!

– Да я и не думаю! – отвечал я тому и другому30.

Свою первую книжку Жданов подарил мне с трогательной надписью: «Рафу – неукротимому модернисту, соратнику, метафизическому соплеменнику – И.Ж, 1983, янв.».

На обложке была изображена женская головка, и, поскольку книга называлась «Портрет», то Алёша не уставал острить, что читатель полагает, будто это портрет автора.

– Из всех метареалистов мне близок только Жданов, – заметил как-то Очеретянский. Мне же Жданов как раз самый неблизкий. Мне он кажется холодным и бесполым. Невозможно даже представить себе его лирического героя страдающим от неразделённой любви31.

Но, похоже, никто в группе, кроме меня и Проскурякова, и не писал о любви, разделённой или нет. «Сколько же можно писать о любви? – вопросил меня однажды не помню уж кто. – Пора уже писать о спасении души!» На что я ответил: «Стоит ли спасать душу, не знающую любви?..»

 …Он и не думал о том, что две линии,
пересекаясь где-то вдали,
ускоряют перспективу,
единственнная звезда на небосводе
укорачивает взгляд.
Он устал, как стадо слонов, бредущих сквозь Альпы
под бичами солдат Ганнибала.
Он идёт, пока виноват.

Я выбрал эти строки из сборника Жданова, и тут же вспомнились строчки Кутика:

…слоны Ганнибала, ночуя в Альпах,
узнавали запах Ганнибаловой кожи,
и его солдат, и его куртизанок тоже…

Парщиков, будучи в Чикаго, пенял Кутику, что тот-де у него много сдирает. Вот так же точно лет двадцать пять тому назад в письме из Москвы он жаловался на Сашу Ерёменко, который «украл» у него какую-то строчку*. Сам Алёша тогда же позаимствовал для стихотворения «Аполлон, Марсий» выражение «нежный член» из моего перевода «Из абсолютного дневника» Мирослава Валека: «О нежный член!// Твоя суть сводится к потере семени…». В ответном письме, указывая на это, как на пример, я пытался объяснить ему, что ничего страшного в заимствованиях нет, это нормально; как мне не жалко ему «нежного члена», так и он не должен жалеть Ерёме какой-то своей строки, потому что мы – одна группа, у нас общая лаборатория… и тому подобные благоглупости**.

_______

* Ерёменко в этом отношении тоже не отставал. Помню его трагическое заявление (о нём самом и о Парщикове): «Юра, нас растаскивают по строчкам!» Я тогда ему возразил: «Радуйся, это же лучший способ популяризации, первоисточник всегда сохраняет свою первозданную чистоту». (Ю.П.)

** Недавно видел К. К. по ТВ в ток-шоу, где его открыто обвиняли в литературном воровстве. Он сидел, как истукан, не роняя слов. Просто диву даёшься, на что идут некоторые жаждущие всенародного признания. И хоть сам направо и налево ворует, но своего ни цента не отдаст, пусть даже и ворованного. Собственно, так и должен вести себя гений, сам при жизни выпустивший «Полное собрание сочинений». (Ю.П.)

Впрочем, я действительно верил в это.

На следующий год Алексей подарил мне книгу Л. Андреева «Сюрреализм», надписав её: «Рафаэлю с поклоном – Парщиков». В книге речь шла, в частности, о том же: общей лаборатории…

В центре современной поэме Винова «Укус пустоты»32 – образ: «ЭРОТИЧЕСКОЕ ВЫСВОБОЖДЕНИЕ ВОДЫ ИЗ ЗЕРКАЛА». Можно назвать это непрямой цитатой из моего «Гермафродита»:

…Полураздетая, вода застыла
каскадами, уступами…
Как стыдно!
Коснусь, мертвея, в зеркале – напиться.
Войти в неё по грудь.
Соединиться.
Кругами по воде идут личины…

Это, как мне кажется, наш общий, очень важный (для меня, по крайней мере) образ – воды /зеркала как любви /смерти. Он возникает у меня и в более поздних «Ряженых»: «Кровь туманит жажда. Плохой актёр, упаду к воде,// с родственной влагой глаза смыкая всё чаще…».

Есть он и у Жданова: «…стоять в воде и тихо видеть,// как сквозь него течёт вода,// как по воде от стука сердца//бегут пронзительно круги…»; «И если зеркало падёт,// оно лицо моё прольёт,// и в жилы смертные войдёт// предощущенье света».

И у Проскурякова: «Когда ты видел море из окна,// что ты заметил, кроме волн и пены?// Я – плоть земли, тебе я не видна,// войди в меня, как в городские стены*…».

_______

* Из таких кочующих образов можно ещё упомянуть «воздух, завязанный узлами» – и у меня, и у Жданова, и у Парщикова, и ещё у кого-то. (Ю.П.)
У Ерёмы, конечно: «Электрический воздух завязан пустыми узлами…» (Р.Л.)

Другой образ в поэме Винова, «поющие наощупь» – уже прямая цитата из моих «Ряженых»: «Слепые поют наощупь…»; точно так же у меня можно найти прямую цитату из Чернова: «…превратился в рыбу на лету…»; и у Ерёменко – из Парщикова: «…магнием в веточке высох…».

Цитирование вообще не грех. Но всё же мне очень смешно было обнаружить, что строчка Парщикова «…а рабы бара, за исключением одного араба…» есть не что иное, как цитата из О. Розановой: «а рабы бар арапы».

Общая лаборатория, гм.

Заходи в лабораторью мою!
Заходи, не сомневайся, все спят!..

Гриша Брайнин заметил по сему поводу:

– Да просто улавливаются одинаковые вибрации!

Однажды мы с Алёшей на прогулке услышали кукушку.

– Звуки для самоубийцы, – заметил я.

– Самоубийца слушает кукушку, – развил он и тут же застолбил:

– Чур, моё!

– Да пожалуйста, бери, не жалко, – ответил я…

Конечно, не жалко.

В самом начале знакомства у нас состоялся такой диалог:

– Когда я пишу стихи…

– «Стихи не пишутся – случаются!» – гордо процитировал Алёша.

– Хорошо, так вот: когда я случаю стихи…

 

Фото А.Чернова

II

– …Ничего особенного, – успокоил его ковбой-бродяга. – У тебя просто изменились критерии метафорической деформации, а за это, видит бог, пока ещё в тюрьму не сажают…

Р. Шекли. Обмен разумов.

В киевском альманахе «Вiтрила», 1988, были опубликованы четыре стихотворения Винова (в следующем году там появились, наконец, и мои стихи – фрагменты из непоэ­мы «ЮГ»). Привожу первое:

Я в детстве свято верил, что поэт
свою судьбу, как может, проверяет,
в своих врагов без промаха стреляет,
а на досуге пишет свой сонет.

Когда я прожил двадцать с лишним лет,
я понял, что поэт живёт для света,
но этот свет по всем законам света
поэта отправляет в лучший свет.

Но как бы ни был сложен этот свет,
что может отлучить меня от света?!
Пусть канет свет, но свет не исчезает,
хоть трижды канет и возникнет свет!
И входим в свет, ослепшие от света,
который нас влечёт и убивает.

– и для сравнения стихотворение Ерёменко:

Прости, Господь, мой сломанный язык,
за то, что прибежав на праздник слова,
он произнёс лишь половинку слова,
а половинку спрятал под язык.

Прости, Господь, мой сломанный язык
за то, что он из языка живого
чрезмерно длинное, неправильное слово
берёт и снова ложит под язык.

Конечно, лучше спать в анабиозе
с прикушенным и синим языком,
чем с вырванным слоняться языком.

И тот блажен, кто с этим незнаком,
кто не хотел, как в детстве, на морозе
лизнуть дверную ручку языком.

Второе стихотворение Винова в этой подборке начинается словами: «Дно погребает дно и дном себя подъемлет…» (ср. у Ерёменко: «И сама под себя наугад заползает река,// и потом шелестит, и они совпадают по фазе…»), а кончается: «…настолько недвижим, что пропускает свет…» (ср. у Парщикова: «…Он так прощён, что пропускает свет…»).

Последнее стихотворение начинается: «Если профиль вращать, при вращении// возникает из профиля фас…» (ср. у Парщикова: «Моих друзей уже прозрачны лица,// как если крест вращать вокруг оси,// он в очертанья вазы превратится…».

Но третье стихотворение не напоминает мне никого (зато оно невольно заставляет задаться вопросом, а так ли неправ был Парщиков относительно Винова):

Мы удим за полночь утерянный шорох из хлама,
и пятится облик, пытаясь вернуться в портрет,
но смотрит смотрящий в упор на настольную лампу,
уже понимая, как в ней образуется свет.

Уже не звезде поверяем проклятые зовы,
и горбится дух, словно чёрт в канцелярском портфеле.
Себя обретающий в огненном слове,
твои сыновья навсегда осовели.

Их небо – завёрнутый в свиток Египет,
и сны шелушат насекомые люди…
Ни жив и ни мёртв перевёрнутой рыбой
повис фараон в кружевном парашюте.

Сыновья Того, Кто себя обретает в огненном слове – это, конечно же, иудеи, осовевшие, т.е. ослепшие, не видящие истинного света, навсегда застрявшие в своей древней истории, в мифе-сновидении, в современниках-сверстниках фараона, и небо для них заменяют мёртвые свитки, чьи буквы – почти клинопись – похожи на насекомых, прогрызающих страницы…

Но чтобы понять это, надо было столкнуться в последний раз с Виновым, неповинным в том, что он не еврей, в процессе создания журнала «Новый Круг»33 и услышать от него, что отныне для него существует только православие, а всё прочее – ересь…

Вот и говори после этого, что, мол, поэт – это одно, а человек – совсем другое.

Впрочем, на том стою.

Каким бы ни был Парщиков, что бы ни произошло с ним в процессе превращения в совписа, он – поэт.

Да и Винов – поэт, хотя лично мне интересен гораздо меньше.

Уже здесь, в Чикаго, критик М. Гуревич заявил, что единственным заслуживающим внимания поэтом в группе был Ерёменко, тогда как Парщиков – «мёртвый поэт» (похоже, что это специфический жаргон критиков, ср. с высказыванием Эпштейна о Кутике). Я ответил ему, что новая эстетика всегда воспринимается именно как нечто неживое, нереальное, угрожающее, вроде вампира. Оно просто не должно существовать, потому что иначе наше собственное существование оказывается под угрозой!

Как верно заметил когда-то Чернов:

– Если пишешь так, что всем всё понятно, говорят: «О, молодец, пушкинская школа!» А если непонятно, то говорят: «Ага, Вознесенскому подражает!»…

Мне, однако, и в голову не приходило, что это деление сохранилось по сей день, пока на «вавилонском» сайте не прочитал о себе, что я, оказывается, подражаю Асееву (которого я, признаться, почти не читал) и – Вознесенскому.

Боже мой, неужели, кроме Вознесенского, уже и поэтов нет, которым стоило бы подражать? Неужели этот совковый подход неистребим?!.

Однажды Винов долго убеждал Жданова, что тот должен заменить в стихотворении «Рапсодия батареи отопительной системы» (одно из немногих безоговорочно близких мне стихотворений Жданова, не в последнюю очередь потому, что насыщено всё той же символикой воды) слово «бомба» на слово «тумба». Наконец, Жданов вроде бы согласился. На следующий день Винов спросил:

– Ну, ты заменил?

Жданов гордо ответствовал:

– Нет!

И у Винова хватило ума сказать:

– Вот, это настоящий поэт!

Алексей любил изображать, как в будущем учитель словесности поднимает с задней парты второгодника и начинает гонять его по стихам Жданова:

– Ну, «Вода в глазах не тонет – признак…» чего?..

– ???

– Ну, гру-у…

– Грубости! – пытается угадать бедняга.

– Садись, балда! Грусти!

В 79 году я, выступая перед коллективом Нижне-Архызской астрономической обсерватории, доказывал, что будущее принадлежит группе молодых поэтов, к которой причислял и себя. Аудитория, естественно, не очень-то верила – имена ей ещё абсолютно ничего не говорили. Мог ли я знать, что группе осталось жизни года полтора? Мог ли я знать, что часть бывшей группы будет сделана официально-совписной, а прочих попытаются вывести за скобки, как несуществовавших?

А что СССР развалится и невдалеке от обсерватории начнётся самая настоящая война, я мог знать?

Оля Свиблова, тогдашняя жена Парщикова (ныне директор Мультимедиа Арт Музея), которую он в «Переписке» презрительно именует «госпожой С.» и «подручным персонажем» (забывая, что ей он обязан и московской пропиской, и элементарными знания­ми – например, от неё он впервые услышал фамилию «Мережковский», – и ещё очень многим34), связала ему коричневый шарфик с жёлтой буквой «М» (такой ненавязчивый отсыл к «Мастеру и Маргарите»). Но Алексей заявил, что если он наденет такой шарф, то все будут спрашивать: «А где ‘Ж’?».

Таких анекдотов можно вспомнить тысячи и ещё столько же придумать. Так, однажды в Москве мы с Алёшей пошли сдавать бутылки. Их набралась огромная сумка, мы вдвоём с трудом волокли её. Какая-то женщина, шедшая нам навстречу, вдруг спросила: «Ребята, куда вы их несёте?» И этот простейший вопрос почему-то поверг нас в полнейшую растерянность. Я смог только промямлить: «Ну…», а Парщиков добавил: «Туда…», и больше она от нас ничего не добилась. Впоследствии Алёша долго вспоминал об этом с восторгом: два павлика, несут, а куда – и сами не знают! И с важным видом добавлял: «Мало нести – надо ещё знать куда!»

Словом, «поэты Иван и Илья пили водку».

Гуляя как-то, примерно в 78-м, с Алёшей и Олей, тогда ещё не «госпожой С.», по Кие­ву, мы начали сочинять ироикомическую оперу – помню фрагменты:

«…С одной стороны сцены выходят авангардисты с лозунгом:

”С берёзы пал кленовый лист.

Есенин был сюрреалист!”

Навстречу им выступают традиционалисты с плакатом:

”Поставим клизму в лоб сюрреализму!..”»

Олицетворением реакции для нас был Кожинов, и я сходу сымпровизировал:

Кожинов – храбрый малый,
ему ничего не страшно.
Вдруг на него упала
высоковольтная башня!

Алёша тут же подхватил:

Сверху сел на башню Левчин,
чтоб Кожинову было легче.
Кожинов стар,
а Левчин лёгок, словно пар…
ХОР (мы втроём). Пар… пар… пар… пар… па-а-а-арщиков!!.

В разговоре с профессором Джеральдом Янечеком я узнал, что в одной из своих работ о концептуалистах он упомянул и К.К., который остался этим весьма недоволен. На мой взгляд, Янечек совершенно прав: К.К. со своими искусственными конструктами довольно близок к тому же Л.Рубинштейну, хотя, конечно, Рубинштейн делает это лучше.

Вообще из концептуалистов Рубинштейн мне лично интереснее всех, потому что у него хоть иногда можно встретить то благородное безумие, без которого нет поэзии*:

_______

* Примерно то же самое когда-то написала Ольга Седакова в самиздатской статье «Пригов и Рубинштейн». (Ю.П.)

«Мне приснился поутру в золочёной раме//Полудемон-полутруп с многими глазами…»

Кстати, Янечек очень одобрительно отозвался о самой идее этих воспоминаний: «Ведь это история, которая уходит…»

К.К. к моменту нашего знакомства в 1977 году практиковал так называемые «мисте­рии»: нечто вроде того, что вытворяли иные энтузиасты Серебряного века. Сам я не сподобился поучаствовать, знаю только со слов Алёши и Оли. В полной темноте все при­сутствующие раздевались (полностью – таково было правило, однако, например, М. Эпштейн и его жена в тот раз, когда они участвовали, остались в белье), мужчины становились в наружный круг, женщины во внутренний… Далее начинались ритуалы, которые, видимо, должны были перерастать в оргию, под предводительством К.К., хрипящего: «Ласкайте лоно жён-мирроносиц! Сейчас дозволено всё!» (как заметила Оля: «Просто приходится от него убегать!»)… Вообще, судя по рассказам Алексея, там творилось такое, что хоть святых вон выноси – но не надо забывать, что Парщиков пули льёт так же естественно, как дышит, этого он и сам никогда не скрывал.35

Теперь-то К.К. утверждает, что его-де выгнали из Литинститута за религиозность и что в КГБ на него было заведено дело. Не знаю, как насчёт «дела» (тут возможны самые разные гипотезы), но если под религиозностью он подразумевает свои «мистерии», то комментарии, пожалуй, излишни.

При нашей последней встрече в 2002 году я терпеливо внимал его разглагольствованиям (ничуть не изменившимся за все эти годы) и только раз не выдержал, услышав про авангардистов, пострадавших от произвола тоталитарного государства. Я напомнил ему, что авангардисты не только жертвы, они и сами, кто вольно, кто невольно, во все времена прикладывали руки к созданию тоталитарной системы, и что «Чёрный квадрат» Малевича является не только иконой нового типа, но и идеальной картой лагеря смерти…

Но он, по-моему, просто не понял, о чём речь.

Недавно Лиля очень точно сказала: «У Парщикова в мозгу как будто система зеркал. Одно зеркало ловит образ и посылает другому, другое – третьему… и так до бесконечности. В результате образ появляется на свет неузнаваемым…».

Интересно, что это почти совпадает с придуманным самим Парщиковым понятием «метафоры привнесения». Впервые она появилась в стихотворении «Степь»: «…она обливается, как поршень в мазуте// или падающий глазурный кувшин…» – то есть здесь к обычной метафоре нечто добавлено, «привнесено», к поршню – кувшин. Иначе говоря, сделан шаг за пределы обычной метафоры, держащейся на сходстве, уподоблении. Если с поршнем степь ещё можно сравнить, то с кувшином уже сравнивается сам поршень.

То же самое – в стихотворении Мирослава Валека (перевод мой): «…тихо так, что слышно, как под кожей твоей булавочка падает…»*. Обычная метафора была бы «тихо так, что слышно, как булавочка падает»; булавочка, падающая под кожей, – это типичная метафора привнесения. Она не необходима, она избыточна – здесь вопреки Оккаму нагромождена сущность сверх необходимости – и потому незабываема**.

_______

* Мне кажется – это не свойственный Парщикову тип образа. Я бы здесь скорее вспомнил Жданова. Парщиков, как мне кажется, не умеет извне наблюдать внутреннее. У него не зеркала в голове, а толпа поклонников, и его метафора строится, как кокетка, пытающаяся понравиться и тем, и этим способом. Максимальной бестолковости эта манера изложения достигает в «Новогодних строчках». Именно по этой причине я утверждаю, что Парщиков не поэт, а имитатор. Он тщательно скрывает истинный предмет того, о чём он пишет, заменяя его на нечто замысловатое, прикладного назначения, призванное возбуждать интерес. Лучше бы прямо так и писал: «При виде меня всем снимать шляпы и становиться на правое колено». (Ю.П.)
Ты почему-то не хочешь различать Парщикова-человека и Парщикова-поэта (в лучших своих текстах отнюдь не имитатора). (Р.Л.)
Разве поэзия не является средством самовыражения в первую очередь? Когда ты оказываешь Парщикову почтение, ты имеешь в виду его способность создавать вирулентный перформатив и апелляцию. Это несомненно залог поэтического дарования. Но я имею в виду самую суть дела, а именно, чем он завирусовывает. У Парщикова содержание девальвирует форму. Природная способность пасует перед суетным намерением. Его эстетика – это декоративная бессодержательность. (Ю.П.)
По-моему, интересная форма не ходит порожняком, а неминуемо тащит за собой содержание, хочет того автор или нет. Разумеется, я несколько упрощаю проблему, но и ты, по-моему, грешишь тем же, только с обратным знаком. (Р.Л.)

** Об этом размышлял ещё А. Платонов. (Ю.П.)

Совершенно не могу вспомнить, как и когда мы познакомились с Ильёй Кутиком. По его словам, он поступил в Литинститут в том же году, что и я, только на дневное отделение. Зато хорошо помню, как он и Алексей приехали с жёнами в Киев в году этак 79-м, и мы читали вместе на очередной «явочной квартире», а потом ночью забрались в так называемый «Замок Ричарда», красивую и грустно-нелепую, как почти всё в Киеве, достопримечательность, и там фотографировались со вспышкой, и как великолепен был потом один чёрно-белый Алёшин слайд, изображавший Илюшу, тогда стройного и гибкого, на фоне замкоричардовской тьмы…

В 81 году (фактически уже после распада группы, но какие-то отношения ещё сохранялись) я прислал Илье в Москву из Киева первый вариант моей первой непоэмы36 «ЮГ», написанный летом того же года в Херсоне. Илья ответил восторженным письмом, начинавшимся словами: «Не поэма ли?» – из которого, между прочим, я узнал, что как раз перед получением моей бандероли к нему приходили Алёша с Олей, подрабатывавшие Дедом Морозом и Снегурочкой (из чего и выросла вышеупоминавшаяся поэма «Новогодние строчки»).

Незадолго до этого мы с Ильёй как раз обсуждали необходимость перехода от коротких стихотворений к поэмам, и я заявил, что от короткого стихотворения нет полного удовлетворения – как от прерванного полового акта. Илья радостно согласился с этим. У него уже была тогда написана его «Ода на посещение Белосарайской косы». (Сейчас я совсем не уверен в правильности своих тех слов. Есть, конечно, сила и страсть и в коротком стихотворении, не меньшая, чем в поэме*. Очень люблю, между прочим, строки Ильи:

_______

* Я думаю, вслед за профессором Эдельвейс Серра, что поэма как жанр сжимается (или концентрируется) последующей поэтикой до размера лирической миниатюры, в чем-то сохраняя своё качество поэмы. На этом этапе сама поэма строится из таких лирических миниатюр, как из блоков, с привнесением новых элементов – как правило, из других жанров. Затем процесс повторяется, и происходит новая лирическая концентрация. (Ю.П.)

Нам нолито в те же бокалы,
мы пьём из отверстых нолей.
Батилл, надвигаются галлы!
Ты, главное, влаги налей!..

И нет циферблата над нами.
Мы сами себе небеса.
А выпьешь – всплывёт меж зубами
утопленница-оса.

Здесь соединились Мандельштам: «…в игольчатых чёрных бокалах…» – и Верлен в переводе Пастернака: «Я римский мир периода упадка…»37. Впрочем, оса – один из важных символов и для Мандельштама, и для того же Валека, в частности, в поэме «Рассказ с осой»).

Немногим ранее – в конце семидесятых – Саша Ерёменко писал свою поэ­му «Куски». Она так и называлась: «Поэма ‘Куски’, написана в дни глубокой тоски» (в другом варианте: «Поэма ‘Лицом к природе’, написана на огороде»). Не знаю, была ли она напечатана полностью и существует ли вообще канонический вариант текста. Во всех известных мне сборниках Ерёмы есть только отрывки. Когда-то у меня были оба машинописные варианта, и они разделили судьбу большей части моего архива. Помню куски «Кусков»:

Мне хочется придумать диалог.
Мне хочется ему приделать ноги,
чтоб он шагал как будто вдоль дороги,
а может быть, и вовсе без дорог.
Мне надоело мыслить между строк.
В берлоге
сидит мой мозг и держит на пороге
нагую мысль, и вой её убог.
Зачем же он, весь высохший, как йог,
на перекрёстке, на большой дороге,
стоит, как постовой, расставив ноги,
и мысль звенит, как спущенный курок?

ЭТО БЫЛ ПРОЛОГ!!!

В чистом поле всадник скачет.
Он копьём рыцарским машет.
Это не копьё, а плуг,
прямо падает из рук.
Над ним в зените солнце стонет.
Над зенитом есть надир.
Наш же всадник есть бригадир
в пуленепробиваемом комбинезоне.

– Тру-ля-ля, тру-ля-ля,
широка страна моя!
Это всадник так поёт.
Ветер песенку несёт.
Грива развевается.
Жизнь продолжается.

В чистом поле всадник скачет,
веселится всей душой.
В чистом поле кто-то плачет,
деревянный и большой.

Воспроизведение плача –
нелёгкая задача.
Неудивительно,
что оно даётся здесь лишь приблизительно:
– Мне триста лет. Мой механизм распался.
Перебирая в пальцах этот ветер,
гребя на месте, деревянный мозг,
куда б ни шёл, повсюду натыкался
на пустоту. Я никого не встретил,
кто мне помог бы перекинуть мост
от этой потемневшей крестовины,
расплющенной со страшным напряженьем
усилием, похожим на усы,
до глубины, где, подставляя спины
распиленному надвое теченью,
вращаются такие же винты.
Мне триста лет. Под жаворонком жирным,
купающимся в небе оловянном,
я лопасть побелевшую держу
и, как ножой заржавленной, по жилам,
рассохшимся, сухим и деревянным,
таким подобьем ножика вожу.
И в даль гляжу.
И нахожу,
что даль постыла.
Кто-то заходит с тыла…

Вот подошли двое. Разливают.
Сели на покосившийся забор.
Покуда они выпивают,
послушаем их разговор…

– За это дело должен взяться весь народ!
– Народ занят исполнением своей вековой мечты!
– Значит, индивидуальный террор наоборот?
– Ты что, в кусты?
– Я – нет, а ты?
– Просто жалко глядеть, как бессмысленно окисляются горные хребты.
– Ты видишь вон ту тучку на горизонте?
– Вижу, а ты видишь?
– Мне кажется, она нуждается в капитальном ремонте!
– Вот видишь!
– Так и пойдём, глазами горя,
ты в слесаря, а я в егеря!..
По лесу
ходит слесарь,
махает гаечным ключом
и напевает ни о чём.

СЛЕСАРЬ (махая гаечным ключом):
– Я слесарь,
хожу по лесу,
махаю гаечным ключом
и напеваю ни о чём!38

(Продолжает махать гаечным ключом.)

– …Мутируешь, мутируешь,
аж мутит!
– Да, так всегда: ненужное доминирует,
а нужное спит!..

– А вы видели, как мутирует пассажирский поезд
на скорости восемьдесят километров в час?
От напряжения он делается красным по пояс,
и во лбу у него загорается электрический глаз!
– Послушайте! Но ведь мутация предполагает скрещивание!
– Да, паровозы это делают в туннелях, и это страшно:
разверзаются горы, на горах появляются трещины,
а из трещин обильно сочится машинное масло!..

Туда, где роща корабельная,
лежит, как тыща неживая39,
выходит девочка дебильная,
по жёлтой насыпи гуляя…

В сентябре 1977-го состоялось наше первое совместное выступление в Москве – в общаге философского факультета МГУ. Читали Ерёма, Алексей и я. Сделали три самодельных афиши-коллажа (это были, пожалуй, самые первые мои коллажи; мой экземпляр сохранился у меня до сих пор, я увёз его за океан и сейчас рассматриваю). Сначала мы написали: «Студенты Литинститута читают свои стихи и будут рады выслушать ваши мнения!», но К.К., увидев, сказал, что, если мы не хотим быть отчисленными, лучше переделать. И мы срочно переделали: наклеив на «студенты Литинститута» кусок фотографии из журнала (нижнюю часть чьего-то лица), сверху написали «Молодые поэты…», причём вертикальная палочка буквы «т» закрыла рот на фотографии40.

Аудитория в обоих смыслах – и помещение, и слушатели – была просто великолепна. Обитые деревом стены, замечательная акустика, слышно очень хорошо во все концы довольно большого зала, ни до, ни после мне никогда больше такая не попадалась; замечательные ребята, чутко реагировавшие на непривычную поэтику. На столе перед нами стоял арбуз – затрудняюсь сказать, из каких соображений мы его с собой прихватили, но он создавал определённый антураж, и кто-то из аудитории в процессе последовавшей дискуссии сказал, что, мол, если у нас тут и не «Зелёная лампа», то по крайней мере «Зелёный арбуз». Мы вставали из-за стола и читали по очереди. B первом ряду слушателей сидела тогдашняя жена Саши, Наташа Лясковская, вскоре и сама подавшаяся в поэты41. Она ужасно переживала за мужа и шёпотом подсказывала ему. Он был принят гораздо хуже, чем мы с Алексеем – во-первых, мы договорились читать небольшими порциями, сменяясь, и Ерёма вынужден был читать свои «Куски» кусками в буквальном смысле, так что мало кто понял их целостность (мы же с Лёшей тогда ещё вообще поэм не имели и читали по три стихотворения); кроме того, центонная поэзия Ерёмы тогда была ещё как бы не в моде. Пройдёт совсем немного времени, и Ерёму выберут королём поэтов, да и станут очень популярны концептуалисты, играющие на центонировании советских «классиков»… кажется, и поныне концептуалисты норовят объявить Ерёменко своим, не понимая, что он от них отличается очень сильно – но концептуалисты вообще многого не понимают и не желают понимать.

Взять хотя бы Кибирова, у которого в одном из последних сборников мне встретилось: «…также и море не похоже на свалку// велосипедных рулей,// как нам впаривал Парщиков.// Море смеялось: что у людей в головах?..».

То есть непривычная метафора охранительски отброшена и заменена стандартной, стёртой. В этом – весь Кибиров.

Впрочем, это дало мне повод написать строчку:

…также и море не похоже на идиота…

В принципе, меня совершенно не удивляет успех концептуалистов. То, от чего не надо напрягаться, всегда имеет больше шансов понравиться публике («пушкинская школа»!). Подросла достойная смена шестидесятникам, наловчившимся, как кто-то метко заметил, выкрикивать верноподданические лозунги с таким видом, как будто за это сегодня на эшафот, а не завтра в кассу.

Кибиров – это Евтушенко-2. Оригинал работал на советскости с душком якобы бунтарства, дубль эксплуатирует антисоветскость с душком якобы ностальгии. Но цель у обоих одна и та же, к поэзии не имеющая даже приблизительного отношения,  – сиречь коммерция.

Признаться, я врубился в это далеко не сразу и, впервые прочитав его тексты в 89-м, вопросил, как же это он ещё на свободе, на что киевский поэт Виктор Летцев мне ответил:

– Да, он сейчас именно на «СВОБОДЕ»!..

Иными словами, это как раз то, что Брoдский назвал «киданием камней в дозволенном направлении»!

Впрочем, вот для сравнения более сдержанный взгляд42:

«…Опыт Ерёменко показал, что, помимо вольнодумно-крамольных аллюзий, центонной поэзии доступны прикосновения к тайнам мироздания. Если при этом не изнурять приём и вовремя остановиться, что и сделал Ерёменко в самом начале 90-х годов.

Часто пишется «мост», а читается «месть»,
и летит филология к чёрту с моста…

Чтобы стать поэзией, филология действительно должна загреметь с моста, разбиться и воскреснуть43. Или не воскреснуть. Ерёменко – поэт интенсивного склада, а в 90-е годы центонная поэзия продолжила экстенсивное развитие, создав безопасный, уютный канон, наиболее характерной реализацией которого стало творчество Тимура Кибирова.

Кибиров обладает редким ощущением и пониманием своего адресата. Он – профессиональный корифей большого самодеятельного филологического хора. Его читают и любят те, кто сочиняет стихи такого же типа, но с меньшим мастерством, а также те, кто стихов не пишет, но если бы писали, то именно так, как Кибиров…».

К этому стоит прибавить, что именно сей «корифей самодеятельного хора» первым дорвался до фонда Бродского, созданного специально, чтобы молодые талантливые поэ­ты могли увидеть Италию. Полагаю, Бродский на том свете очень смеялся.

Кутик несколько лет назад побывал в Москве, и там Кибиров, Рубинштейн и компания не взяли его с собой на какую-то очередную пьянку. По этому поводу Илья горько резюмировал:

– Концептуалисты нас победили…

Лиля потом заметила:

– Тебе надо было ему ответить: «ваc», a не «нас»!

Пригов, между прочим, заезжал в Чикаго на гастроли, и Кутик стал его большим другом – решил, очевидно, закорешить с «победителем».

Впрочем, и Парщиков (как я узнал от него же при последней встрече), когда учился в аспирантуре в Стэнфорде (которую он, по словам Кутика, так и не смог окончить, – по словам же самого Парщикова, завершил блистательно), писал диссертацию на тему: «Дмитрий Александрович Пригов в контексте современного концептуализма». Я спросил его: «Зачем?!», и он ответил: «Да потому, что это проще всего! Конечно, на самом деле я его никогда не признаю поэтом, точно так же, как и ты…».

Именно тогда Парщиков показал мне черновик своих воспоминаний о группе под названием «Событийная канва». Сейчас они опубликованы в «КОММЕНТАРИЯХ»44. Понятно, речь там о себе, Жданове и Ерёменко, все прочие не упоминаются – но зато туда же теперь вмонтирована его стэнфордская работа о Пригове!

В этом – весь Парщиков, со всей его «неангажированностью».

Ерёма нимало не огорчился своим неуспехом в МГУ. Он вообще ко всему относился сдержанно-спокойно. Довольно редко могу вспомнить его эмоциональные всплески – например, когда Алёша нас познакомил, и мы пошли втроём в пивной бар возле Киевского вокзала, и там по очереди читали стихи. Я прочёл «Гермафродита», и на последних строчках: «Купались вместе, в пене и впотьмах,// пока не рухнул город на холмах…» – Ерёма громко захохотал. Я тихонько спросил Парщикова, чего это он, и получил ответ, что, конечно же, от восторга.

Вообще Парщиков всегда смотрел на Ерёменко несколько, мягко говоря, свысока. Прочитав стихотворение Ерёмы, начинавшееся словами: «Устав висеть на турнике,// ушла, а руки позабыла…», я заметил, что его бы надо назвать «Венера» (сейчас оно печатается под этим названием). Алексей воскликнул:

– Ты Ерёме об этом не вздумай сказать! Венеру он понимает только в смысле венерическом! Если ему сказать, что, мол, вон та женщина похожа на Венеру, он тут же убежит в испуге…

Очень любил также Алексей рассказывать, как это вышло, что Ерёма подался в поэты. Оказывается, два матросика, Ерёменко и его друг Коновальчук, сошли как-то в увольнение на берег и решили купить в киоске чего-нибудь этакого почитать. Увидели «Поэтический словарь» Квятковского и приобрели по экземпляру. Потом Коновальчук однажды напился и потерял свой словарь. И не стал поэтом. Стал кинорежиссёром. А Ерёменко свой не потерял – и стал поэтом.

Но основной корпус апокрифов из жизни Ерёмы я услыхал от Наташи Лясковской: и как он на спор прыгнул в метро с мостика на крышу идущего внизу поезда, и как он однажды сутки пропадал где-то, а потом пришёл с вышеупомянутым Коновальчуком и притащил бидон пива, а она, осердясь, толкнула бидон ногой, и пива было по щиколотку… но больше всего мне запомнился рассказ о том, как они с Ерёмой только-только поселились в Москве. Без работы, без прописки, без денег, да к тому же ещё ждали ребёнка (которого, когда родился, назвали Марком, по поводу чего мы с Алёшей в один голос рявкнули: «Марк Аврелий, не еврей ли?!»). Питались пакетом молока и половинкой батона в день. Наташа, по её словам, едва проснувшись, начинала канючить: «Саш, я есть хочу!..» А потом вдруг пришёл огромный денежный перевод – чего-то там на траулере Саше недоплатили и теперь вот пересчитали! Юный поэт и его жена стали прилично питаться, покупать зелень на рынке, который тогда был дороже магазинов, и даже обедать в ресторанах. И однажды, выйдя из ресторана, Ерёма стал швырять деньги в разные стороны. Наташа пыталась его остановить, на что он воскликнул: «Наташ, ну дай мне хоть немного пожить по-человечески!..»

Между прочим, вопреки всем россказням о беспробудном пьянстве Ерёмы, я ни разу не видел его не то что пьяным, но даже очень нетрезвым. Неоднократно нам случалось вместе есть-пить, и никогда это не превращалось в попойку. Вот Жданова я однажды видел пьяным вусмерть – и не хотел бы увидеть ещё раз. Однако о нём таких рассказов почему-то нет, если не считать захватывающего повествования Кутика о том, как на каком-то поэтическом фестивале Жданов, упившись, гоняется за поэтом Драгомощенко с воплeм: «Бей жида!», а на следующий день, протрезвясь, хохочет: «Так я ж шутил!..».

Зато однажды я был свидетелем, как Ерёму послали за выпивкой!

Из каких-то соображений, смутных для меня и поныне, состоялась встреча для выработки некоего поэтического манифеста – фактически уже после распада группы (который, естественно, длился какое-то время, так что нельзя с абсолютной уверенностью сказать, с какого именно момента существование группы прекратилось – ну, попробуйте определить день, в который кончилась Античность и началось Средневековье!). Присутствовали Парщиков, я, Виктор Коркия и две поэтессы, имена которых я не запомнил. Перед тем, как браться за манифест, решено было, как водится, немного согреться. Тут явился Ерёменко, и ему, как опоздавшему, выдали три рубля и послали за вином. Он ушёл и быстро вернулся с авоськой, полной бутылок! Как ему удалось накупить столько на три рубля, объяснить не берусь. Легко догадаться, что манифест так и остался невыработанным.

Но самое трогательное воспоминание о Ерёме, тоже с наташиных слов – его вопрос: «Наташа, неужели мне, Ерёме, будет тридцать лет?!».

Впрочем, похожий эпизод вспоминается и мне. При нашем знакомстве с Ерёменко я прочёл что-то из моих переводов Валека, тогда ещё весьма сырых, и попутно упомянул дату его рождения. «Так ему что, 50 лет?» – почти с ужасом спросил Саша. «Нет, 49!» – успокоил я. «А-а…» – облегчённо вздохнул он.

Видимо, нам обоим казалось, что 49 – это ещё не старость, а вот 50…

Порой мы с Алексеем сочиняли вместе шуточные стишки, чаще всего это получалось спонтанно. Как-то я заявил ему в процессе спора: «Я и гностик, и агностик!». Он тут же срифмовал: «Я и речка, я и мостик!».

Несколько лет спустя я получил письмо из Саратова от Сергея Шиндина (я переписывался с Проскуряковым с 78 года, мы посылали друг другу стихи, мои он показывал своим друзьям, ученикам45 – Шиндин был одним из них), в котором он называл меня одним из самых социальных поэтов нашего времени (?!); но больше всего меня восхитило сообщение, что он с приятелем были задержаны милицией за распевание в общественном месте (очевидно, в подпитии): «Я и гностик, и агностик…».

Ещё несколько таких же совместных перлов:

ЗЕРКАЛО

поэза сюрреалистическая

Раз выходит Сальвадор
в коммунальный коридор.
Что-то видится вдали
Сальвадору у Дали…

БДИТЕЛЬНОСТЬ

поэза вдумчивая

Думал я, что Пендерецкий
главный есть шпион немецкий.
Оказалось, Пендерецкий –
вовсе не шпион немецкий!

ВОТ ТАК!

поэза сельскохозяйственная

В Албании есть крокодил.
Его я недавно доил.
И я перевыполнил план.
На то я и славный албан!

КОАН

поэза-дзeн

Повстречались в поле чистом
Бодхисатва с дзeн-буддистом.
Бодхисатва гладил брюки,
дзeн-буддист читал «Судзуки».

ЛЮБОВНАЯ ЗАПИСКА ПУШКИНА К СУПРУГЕ КАРАМЗИНА

поэза доподлинно историческая

Клянусь титаном Прометеем,
Чьи ковы расторгнул Алкид,
Клянусь святым Хэ Мин-гуэем,
Который и в ночи не спит,

Что не было в подлунной этой
Подобной страсти без брегов
С тех пор, как русские корнеты
Побили западных врагов!

А вот сам Парщиков:

Море сделано из рыбы,
а Земля из червяков.
Слово сделано из слов
предыдущей Атлантиды.

Часто ты выходишь на дорогу
в старомодном ветхом шукшине.

Наша Фанечка Каплан
недовыполнила план!

Пенис, пенис! Анус, анус!
Я с тобою не расстанусь!

(Кутик приписывает мне двустишие: «Мы наденем кивера// и пойдём на клитора…» – но, безусловно, ничего подобного я никогда не сочинял. Во всяком случае, не помню.)

Очень также любили мы распевать на два голоса:

В саду горит костёр рябины красной,
Но никого не может он согреть,
Как он ни тужится,
Как он ни пыжится,
Как ни старается,
Как ни пытается,
Сколько энергии ни вкладывает,
Сколько дров ни подкладывает,

Как ни выпендривается,
Как ни выдрючивается –
Всё равно
ничего
у него
не полу-у-учится!!!

Из письма Проскурякова: «…несколько раз в ответ на мои запросы, что и почему у Вас разладилось в творческом содружестве, выдавал мне информацию о том, что с тобой невозможно разговаривать, потому что ты типа не то на сексе помешался, не то на каких-то извращениях. Помню только общий недоброжелательный контекст и параллели оттуда в область творчества, которое, по мнению Парщикова, у тебя было на грани вырождения…».

Снова рассматриваю эту пожелтевшую, уже трудночитаемую, еле живую афишу-коллаж. Большую её часть занимают наши стихи – отпечатанные на машинке Парщикова и приклеенные на ватманский лист. Удивительно, почти во всех стихотворениях есть слово «сад»:

О сад моих друзей,
где я торчу с трещоткой
и для отвода глаз свищу по сторонам!..
…блажен, кто в сад
с ножом в руках проник
и срезал ветку гибкую у сада…

Сад корнями заплетает кости.
Ссадины затягивает корка.
Троя-2 на месте Трои прежней…
Жизнь жива – бессмысленно и нежно…
И в час живой,
когда твой конвой
твердит глагол «эрпенад»,
она встаёт, жадно воду пьёт
и спускается в круглый сад…

У дома – сад. Квадрат окна.
Снег валит по диагонали.
А завтра будет в кучу свален
Там, где другая сторона…

(«Тот сад? А может быть, тот свет?» – Цветаева.)

(«О сад моих друзей, мазох моих врагов!» – Парщиков.)

А сверху Алексеем написано от руки: «МГУ, 10-й этаж, зона В, 19 сентября, в гостиной в 19 часов». Слово «гостиная» с двумя «н», а «19 часов» – даже уже не сразу понятно, о чём речь. Отвыкаю от европейского времени. (Позже приписано мной и тоже уже выгорело: «1977».)

И крупно, вырезанными из страницы какого-то журнала буквами: «ПРОЗА ПСИХОЛОГИЧНА, ПОЭЗИЯ МИФОЛОГИЧНА?».

2018-04-02T13:15:01+00:00