ПОЭТ
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.

Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…

На первый взгляд, стихотворение, вроде бы, создано в плоскости эстетики классицизма. Аполлон как будто мыслится именно как Мусагет, возвышающий поэта, которого Муза-вдохновение уносит в эмпиреи, прочь от жалкой обыденности. В обычном представлении Аполлон – это логика, математика, изысканные пропорции красоты, ничего яростно-исступленного, ничего вульгарно-неистового. Пушкин, в свою очередь, представляется чисто «аполлоническим» поэтом, родным сыном Века Разума, вольтерьянцем и вольнодумцем, коему даже Руссо представлялся сумасбродом. «Не дай мне Бог сойти с ума!» – это, что называется, вырвалось из-под сердца.

Но ведь в данном стихотворении поэт не возносится от обыденности в разреженные, спиритуализированные эмпиреи, а бежит в совершенно романтический пейзаж – на берега пустынных волн, в дикие леса, где обитают разъяренные нимфы, разорвавшие Орфея, вечно пьяный Силен и козлоногие фавны, оплакивающие растерзанного титанами Диониса. Да еще и в «Вакхической песне» странно как-то получается: рассвет, символизирующий «солнце бессмертное ума», встречают полными чашами – с самого раннего утречка, стало быть, туточки глаза заливают?

Случайно ли это слияние Аполлона и Диониса в едином порыве? Всегда ли Пушкин жил и поступал по велению разума? В его мире есть ведь и упоение в бою, и бездны мрачной на краю. Пушкин на протяжении всей своей жизни искал страстей, дуэлей, риска – его гибель опутана странными и, строго говоря, бесчестящими обстоятельствами. Чего стоит один его нательный крест, найденный в постели сестры жены, бывшей замужем за Дантесом… Долги, охлаждение публики, неудача с «Современником» – тоска… Рукописи Пушкина последних месяцев жизни испещрены рисунками пистолета, и это вряд ли стоит сводить исключительно к фаллическому символу: от дула все же веет не Эросом, а Танатосом. Похоже, поэт искал смерти, и «гроба тайны роковые» влекли его к себе явственнее, чем хитросплетения собственной жизни или глубины государственной политики.

Ницше еще не провозгласил своего учения о дионисийском и аполлоническом началах культуры. Впрочем, сразу же возникает вопрос: а почему, собственно, именно в такой плоскости? Ведь очевидно, что начало, которое философ назвал аполлоническим, на самом деле внесено в европейскую культуру по преимуществу христианским спиритуализмом, который термином аполлонический явно не покрывается. Но Ницше, врагу христианства, очень хотелось, в духе просветительской традиции, культуру секуляризировать, от библейского влияния отгородить, отчего он и попытался втиснуть ситуацию в рамки исключительно греческой мифологии. Скажем прямо: прижилось, но оттого ситуация не прояснилась, а скорее, запуталась. Сегодня учение Ницше об этих двух началах трактуют как бинарную оппозицию «натура/культура». Но в понятие культуры входят и древнее подражание повадкам священного зверя, и ритуальное людоедство, и человеческие жертвоприношения, и всяческое калечение человеческого тела, и многое в том же роде, не слишком возвышающееся над уровнем «натуры». Скорее уж все это походило на безудержное удовлетворение первобытных страстей дикаря, не уясняющего еще разницы между добром и злом.

Но, скажете вы, именно у греков с Аполлоном ассоциировалось все возвышенное и облагороженное, свет и ясность. Впрочем, считается, что олицетворением Солнца Аполлон становится лишь во времена поздней античности (III–VI вв. н.э.). Тем не менее, предста­вляется, что собака зарыта значительно глубже.

В Откровении Иоанна зафиксирована древняя этимология имени Аполл(и)он – губитель. Наш солнечный бог то и дело лишает жизни. Ну, пускай Пифона, хранителя дельфийских тайн, ну – по роковой случайности – любезного друга Гиацинта, но вот уже Марсия, посмевшего конкурировать с его искусством, он убивает с особой жестокостью, содрав с него заживо кожу. Он преследует с целью изнасилования Дафну, от ужаса превратившуюся в дерево. Ахилла его стрела поражает в уязвимую пяту, так как Аполлон «болеет» за троянцев.

Похоже, что средиземноморское солнце прагреки, забредшие сюда пограбить и всласть напиться крови, восприняли вовсе не как символ ясности и мудрости. Для них, северян, лучи его бывали словно стрелы вдруг озверевшего сына Лето и Зевса. Стрелы-лучи поражали, вызывали тяжкие заболевания, а то и убивали насмерть. Эти разящие лучи, соотносимые сперва с многорукостью, свойственной индоевропейским божествам, трансформируются в процессе антропоморфизации богов в стрелы, атрибутом Аполлона становится лук. К слову, Аполлон владеет стадом рыжих коров, которые у индоевропейцев означали несущие животворную влагу рассветные тучи, озаренные восходящим солнцем. Это все, как можно с уверенностью предположить, сложилось задолго до «поздней античности».

Сыновей Тучегонителя Крониона Аполлона и Диониса, братьев по отцу, связывает нечто общее, и это вовсе не ясный свет разума.

Согласно древнегреческим комментаторам Пиндара, Дионис пришел в Дельфы в ка­честве прорицателя раньше Аполлона. Да и дельфийский культ Аполлона строился вовсе не на логическом мудрствовании: тут от имени Аполлона пророчествовали пифии, восседающие на треножнике над расщелиной в скале, из которой источались дурманящие испарения – согласитесь, перед нами нечто не слишком «аполлоническое». Этот архаический Аполлон далек от всякой выспренности, и при этом он весьма охотно, как видим, опьяняется кровью жертв.

Вяч. Иванов в «Дельфийских братьях» отмечает, что Аполлон овладевает дельфийским святилищем чрез убийство его стража, хтонического змея Пифона, и при этом под чудовищной личиной вещего дракона нелегко распознать черты дельфийского пра-Диониса. Между тем змееубийца сам исполнился духом последнего и стал вещуном и гадателем, оскверняясь при этом прикосновением к загробному, подземному миру. Борьба и примирение дельфийских братьев – основное событие мифа.

Как отмечает, если я ничего не путаю, М. Безродный в замечательно глубокой работе «К истории русской рецепции антиномии apollinisch/dionysisch», введенный было трудолюбивым филологом Василием Кирилловичем термин «аполлинствование» должен был означать невнятность поэтической речи, ее смутность и странную способность прорицать («стихи сбываются», как сказала Ахматова). Здесь, заметим, тоже ощущается братская сродненность зевсовых сыновей. Далее исследователь отмечает: некоторое время считалось, что в виде антитетичной пары Аполлон и Дионис изображены впервые именно Пушкиным, и что даже юношеская книга Ницше, как заметил Мережковский, напомнила строки Пушкина – «русского певца Аполлона и Диониса».

Но Пушкин в сравнительную мифологию не углублялся. Она в его время только вставала на ноги. Я склонен думать: он уловил, что и это языческое божество скрывает темные бездны, не менее глубокие, чем дионисийский культ, по единственной зацепке – новозаветному слову Аполлион. Во всяком случае, пушкинский Аполлон ведет не в эмпиреи, а к романтическому бегству от людей, глагол его воистину жжет, как и слово библейского Пророка, да что-то нет просветления от Аполлона, ставшего в классицизме лишь покровителем наук, поэзии и изящных искусств.

Одного возбуждения эстетического чувства для поэта – мало. Не хватает живой крови, не хватает веяния духа. Приходит вдохновение… но куда ж нам плыть?