СЕРГЕЙ СОЛОВЬЕВ • МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И ЗАПИСЬЮ

<< Вернуться к содержанию

Тарарахнул занзивер

Скажу о том, на что не оглядывался. Но и теперь не собираюсь искать подоплеку и объяснения. Просто скажу о факте. Треть жизни я отдал смеху. Как омуту, с головой. Кульминацией этого смеяльного столпничества был период где-то с четырнадцати до двадцати пяти лет.

В ту пору нас было пятеро неразлучных друзей, смеялись мы до упаду дни напролет – по поводу и без, надо всем на свете, и подо всем, и сбоку, и со всех сторон, до колик, до изнеможения. Это, конечно, не отменяло и других состояний ума и души, но воздухом, которым дышали, был именно смех. Чтобы быть правильно понятым: от нормы веселого и крайне смешливого человека это так же отличалось, как камень от лошади.

Двадцатилетний гомерический марафон. Путешествуя товарняками по бывшему Союзу, наряжаясь фриками, с раскладушками вместо рюкзаков и в комнатных тапках в тридцатиградусный мороз отправляясь в бесконечные походы, и в тех же тапках полуголые, хохоча, взбегая на Эльбрус, угоняя «кукурузник» и рея на нем, изнемогая от хохота, над степями Украины, срывая ночью красные флаги с домов на центральной улице в канун Октября, перешивая их на походные балахоны, собирая веселую милостыню в электричках, бесчинствуя и лицедействуя повсюду, вплоть до священных государственных границ, умирая от смеха в «обезьянниках» и на допросах, но и без всего этого – в пустоте, в темноте, при одной только мысли друг о друге или о себе, или о жизни в целом – мы уже наполнялись смехом.

А началось все, когда меня восьмилетнего перевели в другую школу в связи с переездом родителей. Я вошел в класс и увидел вдали мальчика, окунавшего перо в чернильницу, встретились взглядом и рассмеялись так безудержно, что как нас ни выставляли за дверь – обоих и поочередно – остановиться мы уже не могли. На многие годы. Мы и сейчас, не видясь лет пятнадцать, встретились этим летом в Киеве и не могли толком не то что поговорить, а и разглядеть друг друга – как тогда, с этим пером, тюкнувшим в чернильницу.

Где-то с класса пятого-шестого в школу мы уже не ходили, а наведывались временами между нашими странстви­ями – ближними и дальними. Помню, как-то вхожу – урок географии, Индию проходят. Старенькая, оплывшая географичка в черепаховых очках, сама как Индия в тумане. Я начинаю: «Индия, о высокочтимый мой Учитель, находится почти на самом краю земного диска и населяют ее золотоносные муравьи…» Ну и так далее – из той пластинки про Хоттабыча и Вольку-ибн-Алешу. Она еще как-то пытается поначалу держаться, но я уже, войдя в раж, несу такую околесицу под улюлюканье класса, что она тихо оседает на стул, бледнеет, приезжает скорая… Нет, все обошлось тогда. Стыдно, конечно, оглядываясь, но уже не вычеркнуть.

Или вот в классе восьмом, кажется, прихожу в школу – садху такой, в патлах, чумазый, одет во что-то несусветное. Директриса меня затаскивает к себе в кабинет, а я медленно так хладнокровно довожу ее до истерики своими репликами, она в ослеплении пытается сорвать с меня одежду: мол, голый будешь ходить у меня! Ну-ну, говорю, помогая ей, посмотрим. А несколько дней спустя я устроил ей пышные похороны – по высшему разряду. Соорудили гроб, положили в него ее муляж – голый, чуть прикрытый, на удивленье удавшийся, вплоть до лица и прически, украсили цветами и понесли вокруг школы – круг за кругом, ясным погожим днем. Самодеятельный оркестр, процессия, рыдания в голос, причитанья навзрыд, распахнутые окна, запруженные школьниками…

А по окончании школы, после моего очередного перформанса на вступительных экзаменах в Художественный институт, когда я вынудил опешившего преподавателя истории СССР поменяться со мной местами, поскольку теперь у меня к нему оказалось пара вопросов, я уехал на два года в Почаевскую Лавру работать художником-реставратором. Жил я там же, в монастыре, и практически делил с монахами весь их быт, что было, конечно, с моей стороны идеологическим предательством по отношению к направившему меня советскому учреждению. Поначалу было чудесно, но и невыносимо, поскольку нас там со смехом было только двое. Вскоре я сошелся с одним дьяконом (по кличке, данной ему самими монахами, – «комсомолец»), и мы с ним, выбираясь через окно барабана на крышу высоченного Успенского собора (я по лестницам, а он, в рясе, по решетке лесов, подтягиваясь с переворотом), гоготали там, распугивая ворон и высматривая в бинокль хорошеньких прихожанок.

Увольняли меня из этой эпохи реставрации не раз. Бригадир-партиец (с фамилией – и это чистая правда – Честнейший) вручал мне докладную записку на меня, которую я должен был передать в Киеве начальнику. Я брал ее и ехал во Львов на неделю – гулять-веселиться. Благо, денег у меня было тогда – хоть самолет покупай, поскольку после дневной работы я тайно расписывал одну хуторскую церквушку, и прихожане были щедры (однажды они выдали мне месячную сумму монетами – пришлось везти эти неподъемные килограммы денег на строительной тачке ночными дорогами, чтобы к рассвету доволочься к монастырю). А на обратном пути из Львова я дописывал на той докладной слегка изменившимся почерком: мол, идеологическая работа с Соловьевым проведена, взыскание наложено, рекомендовано приступить к выполнению обязанностей с такого-то числа. Подпись (начальника). И, вернувшись, продолжал танцевать свое авантюрное счастье на двоих, дожидаясь приезда друзей, когда мы ночью уведем из монастырской конюшни исполинских огненных лошадей и с дурацким хохотом ускачем в счастливые дали…

Так продолжалось где-то до тридцати, потом я переехал в Крым, но и потом, во второй половине жизни это «перо с чернильницей» никуда не делось, просто играло на других полях. И еще лет пять назад я просыпался в слезах от смеха или вдруг падал, левитируя во сне, от него же. Как когда-то в детстве, помню, снился мне в течение нескольких месяцев кряду какой-то сон-сериал, выдуманный, уморительный, продолжаясь на следующую ночь ровно с того места, на котором прерывался, настолько смешной, что я вываливался из кровати и находил себя наутро в разных углах комнаты, и от этого каторжного смеха за ночь все тело ныло и жаловалось: больше не надо, выключи!

Ну, теперь с этим, слава богу, полегче. Хоть с этим. Не вываливаюсь из кровати.

Где ты, жизнь? Мисюсь, где ты?

Первая любовь

История такая. Мне 22. Только что в Москве с предисловием Вознесенского опубликован роман в стихах – «На фоне неба и во всю длину». Дело неслыханное по тем временам (81-й год), моя первая публикация. Ежедневно со всей страны я получаю мешки писем. Решаю бросить писать, ухожу в двухлетний разгул, перемежаемый дальними одиночными странствиями (Байкал, пустыня, Заполярье…). В августе с друзьями (наша «великолепная семерка») отправляюсь в Крым, в Понизовку (рядом с Симеизом), наряжаемся в трико для штангистов (у половины из этой семерки – тюремные наколки на теле), угоняем трактор, стаскиваем этим трактором строительный вагончик с горы на дикий пляж, проходим рейдом по окрестностям, выгребаем все подряд из магазинов и санаториев (без денег, разумеется), в том числе пару полок книг из местной библиотеки, обустраиваемся, весело живем. В один из дней вижу на пирсе ее, она прыгает и летит – так невозможно долго, что тело и ноги ее скрываются под водой лишь с последними лучами солнца. Знакомимся. Она белошвейка из Ясной поляны (под Мисхором), зовут N., ей 19. Пару дней спустя мы с друзьями идем на танцы, где я должен увидеть ее, идем в приличном хмелю. Там сталкиваемся с молодцами из харьковского танкового училища, они приезжают ежегодно – поразмяться в рукопашной. Их около полусотни. Кто-то из них уже волочит за руку N. Вступаем в бой. Дальше я помню только следующий день: сидим у моря, пьем чачу, у меня три перелома челюсти, рот зашит, зубы стянуты проволокой, цежу сквозь нее чачу. Чувство к N росло и терзало, это было впервые так остро, хотелось обнять ее, сказать, как люблю ее, впервые сказать эти слова, и – я был лишен речи. Не говоря уж об одутловатом лице, боли и запахе изо рта. Поэт, трубадур – с зашитым ртом. И как раз в тот час, который бывает единственным в жизни. Плыл в горизонт и выл туда о любви. Друзья разъехалась, я остался, пришла осень, перебрался в полуразрушенный дворец Водарского (над Ялтой), там еще бомжевала милая пара: он, сбежавший из тюрьмы, и она – юная декабристка, с ними еще была такса и полутораметровый варан, который эту таксу то и дело игриво заглатывал и сблевывал – в детской песочнице. А я спускался к морю, брал по пути в библиотеке очередной том Достоевского, пару яиц (чтоб взболтать их в стакане и цедить) и считал дни, когда снимут эти зубные вериги. Месяц спустя их сняли, я приоделся и поехал в Симферополь, где она училась… Снимки оттуда, последние два – полгода спустя, расставание.

Ясно, что это осталось со мной навсегда, и в Гурзуфе у меня на стене до сих пор висит ее портрет, нарисованный. И под сердцем я ношу крест, прорезанный кухонным ножом и залитый тушью в Симферополе. Удивительно другое. Я знал, что она вскоре вышла замуж за какого-то геолога, что у нее трое детей, что она живет в придорожном поселке Чистенькое (!), под Симферополем, в частном доме с водой на улице, что, наверное, руки ее от бесконечных зимних постирушек стали похожи на варежки, что прошли годы, а потом и много лет, что ее – той N – уже давно нет, что теперь это какая-то раздобревшая и обветшавшая тетка с геологической фамилией, и все же, время от времени, оказываясь в Крыму, я пытался найти ее и однажды, спустя двадцать лет, я дозвонился в соседний с ней дом (у нее телефона не было) и ждал, пока ее позовут, пока она придет (придет ли?), так долго – как тогда, когда она летела с пирса, пока не зашло солнце. И вдруг услышал ее голос – родной, девятнадцатилетний, будто и не было этих лет и жизнь не прошла. И как тогда, но уже по-другому – слова сказать не мог. Но договорились, что она приедет – по дороге к родственникам в Ясную поляну, я ее буду ждать на трассе. Не мог уснуть накануне, воображая варианты возможного и не. И, обессилев, сморился под утро в кресле. Звонок – в дверь. Она – на пороге – совсем не изменившаяся, та же девочка, с той же милой, чуть заторможенной, как из дальней дали улыбкой. И весь день потом мы ходили с ней, взявшись за руки, как дети, и я совершенно не помню ничего из этого дня, кроме ее ладони в моей руке, волшебного света и тихого счастья. А потом мы зашли в какое-то кафе, и она, чуть виновато взглянув на меня, спросила: можно ли взять ей этот остаток пиццы домой – для детей? А потом я все искал тот телефон соседнего домика, но его нигде не было.

Взятие Азова

К концу 70-х нам с моим другом Валиком Добровольским было около двадцати. К этому времени мы вместе и порознь уже исколесили на товарняках пространство от Карпат до Байкала, сходили в несколько сотен походов, сбегали в комнатных тапках на Эльбрус, налетались «зайцами» на самолетах, затерялись в пустыне и Заполярье… Но не хватало чего-то этакого – «цветка в петлицу». И вот купил я в киевском универмаге резиновую лодку – из тех, на которых сидят в камышах, высота борта над водой – 15 см, стоила она 120 рублей. И решили мы переплыть на ней океан.

Главной неразрешимой задачей был для нас не железный занавес, а железная мачта: как ее изготовить и установить на надувной лодке? Друг мой работал на заводе и был тем еще кулибиным, а я работал реставратором настенной живописи в монастырях Украины и был тем еще… тут трудно сказать.

В общем, мачта была изобретена и установлена. Дальше мы пошли в магазин «Тканыны» и долго выбирали подкладочный материал для штанов, пиджаков… ну то есть для паруса, и остановились на ярко-желтом, чтобы в пути радовал. И еще купили метров десять квадратных клеенчатой скатерти, со сдержанно веселым узором – это чтобы сшить чехол для лодки, который бы стягивался под ней, как корсет, а мы бы сидели сухие в воде, во всяком случае, по грудь. Прострочили все это на «зингере» у меня на кухне, потом на каком-то военном складе достали тяжелые прорезиненные костюмы ОЗК, распилили байдарочное весло на два и дорастили трубками от пылесоса, надули лодку посреди комнаты, поставили мачту и начали осваиваться, а на ночь ложились в нее спать.

Чесать языком мы с ним могли не смолкая сутками, но в то же время могли и сутками не замечать друг друга, то есть буквально, находясь в одной квартире, понятия не иметь о взаимном присутствии. Похоже, совместимость у нас была идеальная. Ждали лета. А пока доводили дизайн и пудами начитывали все, что находили по морскому делу. После испытаний на Киевском водохранилище, где нас под утро на фарватере чуть не раздавила какая-та баржа, мы отправились на Черное море.

Подняли парусок в Коктебеле, и нас шустро понесло в открытое. Разморенные от жары и переезда, мы задремали. Очнулись, когда в нескольких милях от нейтральных вод нас настиг пограничный катер. Выловили, привезли в часть. Допрос и досмотр явно свидетельствовал о незаурядном для пограничных будней улове. Тем более что мы не только не отпирались от плана перехода границы, но и, войдя во вкус, всячески подыгрывали этой версии.

Ни документов, ни денег у нас не было. (А зачем? Мы давно уже научились обходиться в походах без них.) Атлас автомобильный дорог СССР (правда, с захватом прилегающих заграничных территорий), военный бинокль, морской компас, не помню сейчас, что там было еще в наших рюкзаках, что так воодушевляло этих погранцов в их догадках. На корме лодки было написано «Папа», а ниже: «сиротский приют № 9». Да, – кивали мы, склонив головы, – Стамбул, Дарданеллы, Гибралтар, Атлантика…

Наконец нас вышвырнули, но – с двумя конвойными, которые должны были проследить, чтобы мы сели на автобус и уматывали восвояси. Сели. И, выйдя на первом же повороте, пробрались на Карадаг, по пути прихватив овцу из стада на выпасе, и спустились в любимую нашу Разбойничью бухту. Там мы пробыли месяц, лодка демонстрировала чудеса стойкости. Вернулись, предъявив липовые больничные. И в августе выехали в Бердянск.

Да, не океан, – Азов. А жаль. Потому что океан переплыть не сложней, – всего лишь вопрос времени. А в этом стиральном корыте даже при небольшом шторме волны идут вразброд и едва ли не со всех сторон, не говоря об отмелях и «банках», и волна резкая, как забор. Океан в этом смысле – санаторное плаванье. Так мы думали, еще не представляя, какой «подарок» нас ожидает.

Вышли в ночь. Накачали лодку, надели ОЗК, подхватили на руки нашего «Папу» и ухнули в пену. Был приличный прибрежный накат, лодку тут же всю залило. Отгребли, поставили парус. Ветер усилился, береговые огни исчезли. Темень, звезды, полулежим валетом, только «бюсты» в капюшонах торчат из лодки. Молчим. А о чем, собственно? Подремываем. Светает. Вдруг вижу: из предутреннего тумана растет нос сухогруза – громадный, до неба, и прямо над нами уже. Схватились за весла, а он уже стеной скользит мимо нас, и сверху, где-то там, чуть левее звезды, человек: «Помощь нужна?» И вниз в бинокль смотрит на нас с палубы. На нас – в бинокль! Хватаю наш бинокль и смотрю на него, запрокинув голову: «А вам?» И разошлись – как в море корабли.

Наступивший день был чудесен, расчехлили лодку, разделись, купались, сделали несколько снимков, отплыв на надувном матраце (том узеньком, советском, от которого наша лодка не сильно отличалась), перекусили (а взяли мы с собой килограмм сала и пятилитровую канистру воды, больше ничего, т.е. ничего лишнего). Собственно, эти несколько снимков были первыми и последними.

К середине дня небо начало затягивать, пошла волна. К вечеру уже все вокруг полыхало зарницами. Гребни наворачивались и рушились в лодку со всех сторон. Мачту с парусом, как игрушку, вырвало ветром и, подкинув в небо, отшвырнуло в сторону. Все последующие трое суток мы лишь успевали ловить воздух ртом и уходили вместе с лодкой под воду, и снова всплывали – успеть вдохнуть… Это только потом мы узнали, что под Евпаторией прошел какой-то дикий смерч – из тех, какие случаются раз в десятки лет, и, вильнув через перешеек, опрокинулся в Азов этой ураганной круговертью. Нас несло в западную, не судоходную часть моря, чудом пронося мимо «банок», где схлесты волн взвивались метров на десять ввысь – пеной, моросью. И под и над нами все шло ходуном.

А тем временем моему отцу в гостиничном номере Феодосии, куда он поехал в командировку, снится сон: мое хохочущее лицо, через которое с грохотом перекатываются волны. Проснувшись, он бежит в районную газету «Победа», по дороге коря себя за то, что поверил мне – мол, плаванье наше будет детским, вдоль берега. Газета связывается с Бердянском, Керчью, там поднимают на ноги всю округу: рыбаки, пограничники… Вертолеты начинают прочесывать акваторию. Безуспешно. (К этому времени нас отнесло далеко уже в западную часть моря, где почему-то нас не искали.) Единственным обнаруженным свидетельством оказалась запись в судовом журнале сухогруза «Днепр».

Зарницы все еще полосовали горизонт. Весь день в этом зловещем сумраке мы плыли на нашей качеле-лодочке – то под, то над водой. Перекидываясь веселыми репликами, когда замечали друг друга. К вечеру шторм стал понемногу стихать. Кажется, мы даже поужинали и запили глотком воды, хотя пить уже не моглось – куда? – как вода воду хлебала бы. Кожа наша, после того как мы здорово обгорели в первый день, а потом сутки проморили ее под водой, напоминала уже лохмотья. Всю ночь под лодкой пыхтел и терся о днище, подталкивая ее, дельфин.

Наутро, открыв глаза, я не увидел ни моря, ни друга, ни лодки. На голову был надет какой-то рябой мешок. Попробовал шевельнуться. Мешок нехотя подобрал крыло, покрывшее мое лицо, и взлетел. К тому времени мы, похоже, подавали уже небольшие признаки жизни.

Прислушался: откуда-то рядом доносилось тихое шипение, легонький свист. Там, где крепилась мачта, из крохотной дырочки сочился воздух. Которого и так в лодке было с гулькин нос (может, потому нас и не опрокидывало во время шторма, что она тогда уже была почти как тряпка, полоскавшаяся в воде). И вот теперь она испускала последний дух. Времени, я прикинул, у нас оставалось около получаса.

Это были веселые полчаса. Просто захлебывались от смеха: вспомнили тот совет Алена Бомбара в его книге, ставшей для нас настольной, «За бортом по своей воле», где он говорит, что единственный способ в подобных условиях заклеить дырку – сперма. Но достать теперь то, что когда-то было известно чем, то есть просто найти это жалкое и униженное, где-то там, в трюме комбинезона, не говоря уже восстать с ним – задача из страшных волшебных сказок. Ждали, поглаживая лодку, поглядывая по сторонам, поддразнивая этот свист. Думали ли, что это конец? Да, но как-то дружелюбно, без надрыва. Да и, видно, слишком изнурены были для подобных эмоций. И слишком молоды.

Ни через полчаса, ни через час лодка не затонула, что-то там произошло между воздухом и водой: после некоторых препирательств они как-то помирились мизинцами. Правда, над водой теперь возвышались только наши погрудные изображения. И в какой части моря и как далеко от берега мы находились, у нас уже не было никакого представления. Нас тихо куда-то несло, подгоняя волной.

И вдруг мы его увидели – берег, совсем призрачный. Это, как оказалось, была Арабатская стрелка, ее южная сторона. То есть, выходит, мы все же его переплыли.

А когда подошли к берегу, уже почти к линии буйков какого-то санатория, до нас донесся голос, оравший в рупор: «Эй там, на матрасе, кому говорю, не заплывать за буйки!».

Вышли, легли в песок. Домой возвращались товарняками. А потом созвали друзей, приготовили гуся с яблоками, украсили стол портвейном, ждали, надеясь поведать свою одиссею. Напрасно. Гости наяривали гуся, запивая стаканами. Героем стал гусь.

Нольдистанция. Игра в Дым

Я в растерянности. В двух словах не скажешь, об этом надо бы книгу писать. Но я мало что помню (как-то всю жизнь с азартом в будущее вглядывался, ближайшее, а прошлое гуляло само по себе, без поводка). Островки, вспышки. Странно, ведь это было, наверное, одной из самых чудесных творческих авантюр в моей жизни. И, надеюсь, не только в моей. А никаких следов. И изображений почти не осталось. Эти несколько, которые нашел, – не дают никакого представления ни об атмосфере (переполненных залов, когда публика висела на окнах, теснила нас со сцены, ни о самом «театре» – действо состояло из нескольких «спектаклей», идущих одновременно (на сцене, в зале, над залом, за его пределами…) и составлявших единый спектакль, который постоянно находился в стремительных изменениях, опережая не только возможность адекватного считывания, но и свои очертанья, перерисовывая их на ходу. Назывался он «Игра в дым», а театр (точнее, движение, в которое за пару месяцев влилась уйма людей…) – «Нольдистанция». Было это в Киеве, в 1986-м, возникло спонтанно – после одного из моих поэтических перформансов, объединились и двинулись. В качестве текста мы взяли мою поэму – задиристо ироничную – «Игра в дым». Вскоре город залихорадило нашими постановками, началась истерия в газетах, угрожали Сибирью, вились гэбэшники, перекрывали пути, но мы все это как-то весело смахивали и продолжали «брать» город. Черт его знает, почему год спустя мы остановились. Может, на слишком больших оборотах начали и надо было переходить на более спокойный режим. Ведь в основном публика шла на нас как на скандал, на шумный прорыв в махровом застое тогдашней жизни, и упускалось все то, что хотелось донести – поиски новой эстетики, сложный образный ряд, какие-то тонкости и пр. Но перейти на этот спокойный режим тогда, наверное, было непросто – в том полулегальном положении и при тех наших амбициях и кураже. А произойди это, думаю, возник бы совершенно новый театр. Во всяком случае все, что я за эти 25 лет после «Нольдистанции» видел у нас и Западе, оставляет за тем началом большие преимущества, похоже, никем не наверстанные. Жаль, что эти несколько уцелевших снимков (а видео ушло куда-то на Запад, безвозвратно) показывают лишь детали и частности – случайные и малохарактерные (вначале несколько снимков со спектаклей, потом – спонтанная импровизация на выставке в Октябрьском дворце, и в конце – уличные, на Андреевском спуске. А спектаклей (не считая уличных перформансов) было четыре: в Доме учителя, в Театре киноактера, в университете и Клубе железнодорожников.

Ковчег

Речь пойдет о «Ковчеге» – лит.-худ. изделии, которое я придумал и выпускал в середине 90-х в Киеве. Но, похоже, я несколько тороплюсь с этим постом. Поскольку внятно ни показать, ни рассказать об этом не могу. По нескольким причинам. Во-первых, это само по себе непросто. Во-вторых, мой сканер А-4 формата, а «Ковчег» – вдвое больше, а если смотреть страничными разворотами (а только так и нужно, поскольку это у него минимальная единица восприятия (и графического, и семантического), как такт в музыке, то я здесь могу показать лишь бессвязные четвертушки страниц, скорей похожие на запчасти. Ну да бог с ним. Может, Варел, который был ошую этого дела, подсобит, скажет что-то более внятное. А пока – небольшая зарисовка, когда-то написанная о «Ковчеге».

Да, вот еще. Первый тираж этого «прекрасного безумия» (которое поначалу еще называлось «негазета») был 1 млн. экз. По штуке в каждый почтовый ящик города. Кроме того, мы хотели еще нанять кукурузник и посыпать город остатком. Потом, перейдя на «изделие», мы стали более сдержаны, – его можно было выписать по подписке «Союзпечати». Мы – это я. И спонсор. Потом подключился – Саша Чернов, потом Варел Лозовой и Дзын. Выходил Ковчег с 1994 по 97-й. В каждом номере 16 страниц А3 формата.

В альбоме – фрагменты страниц лишь из нескольких выпусков Ковчега (полного комплекта нет и у меня, – библ. редкость).

Киев, середина 90-х, ночь. Институт археологии, актовый зал, в дальнем углу – верещагинская горка черепов с цифрами на лбах и метками на затылках. В другом углу – вязанки костей. Между ними – допотопный ксерокс, из-под крышки которого торчит веник. У стены – длинный «президиумный» стол с бурлящими колбами, книгами, порошками, суспензиями и пр. алхимической ересью. Пол застелен бумагой А-3 формата с наклеенными поверх, встык и внахлест фрагментами текста и графики. Между указательным и большим пальцем он держит букву. Или не букву – какой-то смысловой завиток. Вглядывается в лежащий на полу разворот страниц, там два с половиной тысячелетия, девять языков, 12 государств, 29 авторов. У каждого – своя среда. Семь каллиграфов работают над образами отобранных текстов. В углу стоят рулоны каллиграфии. Около тридцати метров, написанных от руки. Это было б страниц десять на компьютере, от которого он отказался, используя его лишь для подсобных работ, нетворческих. Внутреннее развитие некоторых текстов требует смены характера записи, а порой и материала. Тушь, сухая игла, утюг через копирку, сапожный клей по факс-бумаге, растворы, затирки, вода, огонь, термичес­кие хитрости. Но перед тем – работа с бумагой, то есть миром, куда войдут, обживая его, персонажи. Потому что страница – не подстилка для текста. Значит, прежде нужно создать, найти свойственный именно этому тексту ландшафт, климат, визуальную акустику восприятия. Например, к этому выпуску собран архив узлов и разрывов, отпечатков волос, веревочных лабиринтов, линий ладоней, радужных оболочек, клейких путей улиток, нитяных мотлохов, увеличенной на ксероксе жизни ткани. Речь о дискретности, о белом письме, о слепых пятнах текста, о синкопах синтаксиса, о семантических задержках дыхания, о пранаяме слова, о нитевидном времени, этимологически восходящем к веретену. 29 авторов, из разных времен и углов света, будут неявно, исподволь говорить об этом, и тексты их будут перетекать друг в друга, не смешиваясь, но и не отгораживаясь от симультан­ных отсветов. Незримые голосники, вмурованные в бумагу, суггестивные переходы смыслов – от влажных к сухим, от света к тени, от дворика к дворику, как в каирских кварталах. Чье-то белье на веревке, граффити на камне, голоса с улицы… Тексты, графемы – и крупные и крохотные, величиной с детский ноготь, наклеиваются на страницу, которая тем временем превращается в многоярусный палимпсест. Наконец он вклеивает и эту, последнюю, буквицу-небылицу, похоже, там, где ее никто и не увидит. Но без этого, почти недоступного зрению, визуального обертона, как мнится ему, не придут в движенье все елки на свете, все золотые шары… А в жизни разве иначе? Линейно, последовательно? Это потом Ламарк приходит, лесенкой обувь выстраивает. А вот безвестный Караманов, композитор, с которым Шнитке учился, считая его гением, а себя головой пониже, живет (умер недавно, – С.С.) в симферопольском пародонтозном дворике и пишет симфонии, для исполнения которых необходимы девять больших играющих одновременно оркестров. Кто слышит его музыку – ангелы? Рыбы? И кому нужны эти нотные лестницы Иакова? Нужны, значит. Недешево я беру, сказала ведьма русалочке. Может, пришла пора схимы культуры, нового средневековья? Куда пришла? К кому? Здесь не живут такие, съехали.

Снег сыпет в окна. У входной двери – привратник, спит, опустив голову на стол. Все, что осталось от института археологии – бесхозная горка черепов из прошлогоднего раскопа. Тусклый мигающий флуоресцентный свет. В дальнем конце зала, в полутемном углу сидит фигура с неясными чертами лица. Сидит на корточках, молча наблюдая за ним уже не один час. Теперь, когда за окнами уже светает, фигура встает, подходит, протягивает руку. «Сергей», – говорю, пожимая. «Как назовешь», – отвечает. Странное лицо. Между инком и иноком. Чуть женственное? Да, быть может. Но как бы сквозь опиумную дымку. Креол? Перуа­нец, сошедший с гор? Легкая, пружинистая походка, чуть раскачиваясь, будто нога еще помнит тропу. Длинные черные волосы, убранные назад, за спину. Быстрые, точные движения, оттого кажутся как бы замедленными. Одежда, шитая, видимо, им самим, сумчатая, лоскутная, как легкий пешеходный домик с флигелями и тайниками. Ждет с улыбкой. Не лицо, а книга перемен. «Дзын», – говорю. – И. Дзын». – «Хорошо, пусть будет Игорь Дзын». Так стало нас двое.

А потом, что ли месяц спустя, возник Варел, и мир потек через край, четвертому в нем уже не было места. Пришел он, как и Дзын, ниоткуда, на свет в окне. Длиннополый холщевый хитон, на боку – меч, за спиной – барабан. Китайский монах, воин, сновидец. Один глаз – вперед вперен, другой – чуть закатившийся вверх, к небу. Тот, что к небу, кажется, лет на пять старше. «Да, – говорит, глядя на ковчежные листы, рассыпанные на полу, – похоже на лесбийскую свадьбу вавилонской башни с башней слоновой кости».

Чуть запрокинутая голова и этот легкий посвист на вдохе – будто выуживает из воздуха эти, еще не легшие на язык, слова. Он ходил по утрам на Лукьяновский рынок, бил в барабан, дул во флейту, брал овощами, клал их в ту же котомку, где лежал томик Хлебникова и Сковороды. Возвращался в отгороженную коморку, писал картины а-ля таможенник Руссо. По сравненью с его речевым запасом ящик Пандоры казался паинькой минимализма. Но на волю слов он отдавался не с каждым. Напротив, производил впечатление молчаливого, чуть юродствующего в своей косноязычной замкнутости человека. За отсутствием равного собеседника его кромешные речевые игрища проходили наедине с собой. Его скорость ассоциаций в деле напоминала разгар сабельного боя. При том, что там, в гуще, в мельтешении сабель, его никогда не было. По весне он шел сквозь город по реке, прыгая с льдины на льдину, с самурайским мечом на боку. А потом, в небе, на вершине ржавеющего лыжного трамплина, покрывал возлюбленную подснежниками, приговаривая: «Не все на свете так умопостижимо, не все…».

Дзын рос в Алжире. Вслушивался в рост растений. Долго. Как обычно не происходит у большинства из нас. По слогам читал воздух, свет, воду. Учился каллиграфии внимания, учился чтению – медленному, как минерал. Присматривался к ремеслам. Руки жили чуть впереди, с делом. А тело жило с собой, как брат с сестрой. А голова была к небу развернута, которое не всегда вверху. Письмена читала, травку покуривала, со звездами говорила. А ноги выхаживали бездомье. Варел тем временем осваивал духовные практики Китая, родил трех сыновей от разных стихий, издал тезаурус своих сочинений, продолжал занятия живописью и архитектурой, ездил на семинары по работе с тонкими энергиями, перемещал облака. Дзын двигался в сторону Киева, приращивая территории ручного ремесла и обиходной магии, на ходу перерастая персонажей Коэльо.

Радость, ни с чем не сравнимая, – от этого дара встречи, когда трое стали одним в этой ковчежной лодке.

Вытесненное

Тихий океан, штат Орегон, январь, нач. 90-х. История неописуемая. Повез детей туда – чернобыльских, 120 душ, на леченье и отдых. Принимала «Церковь евангелистов», мутная, «мафиозная». В одночасье – дети исчезли, я заперт за городом. Пошел воевать. Три недели не сходил с первых страниц газет (вначале я, ниже – Персидский залив, потом Буш), потом меня выкрали, потом я на частном самолете вернулся, реял над телебашней, давая интервью. В общем, та еще заваруха началась, средний класс держал мою сторону, из Конгресса летали меня подкупать, но самурая уже было не остановить. Собрал три млн. долларов выступлениями, отправил корабль с мед. оборудованием в Питер (так и не знаю, дошел ли), провел радиологическое обследование детей на атомной станции, добрался с детьми до Нью-Йорка на тяжелом бомбардировщике вооруженных сил США. Вернулись в Киев, дети счастливы, стер все это в памяти как бывшее не со мной.

Лабиринт «Ф.В.»

Я вот думаю, как бы об этом сказать в двух словах – о том творческом приключении, которое вышибло меня из жизни года на три, если не больше.

Вначале был коньяк, на высоте 10 тыс. метров, во фляге рта, в течение 9 часов перелета в Штаты, 95-й год, кажется. А в руках какая-то английская газета. Тогда уже медиа начинало понемногу лихорадить в преддверье миллениума. Читал какую-то заметку, м.б., о «Куполе», который собирались строить в Лондоне, и подумал: а каким действительно мог бы быть символический монумент «всех времен и народов» к этой дате? С этой забавы ума все и началось.

Несколько месяцев спустя проступили какие-то исходные составляющие: пространст­венная фигура лабиринта, содержанием которого должны быть Язык и Время как универсальные категории для любого этноса. Кроме: этот монументальный лабиринт должен быть процессуальным, интерактивным и принципиально не имеющим завершения, видоизменяясь при взаимодействии с каждым посетителем, для которого, в свою очередь, это тоже не просто аттракцион, а экзистенциальное поле для проживания и превращений.

Ну и пошло-поехало. Через пару лет у меня скопилось уже, наверное, несколько километров эскизов, чертежей, выписок, описаний, моделей в различных материалах и техниках, ворохи проектной документации. Периодически мне помогали друзья по Ковчегу – Дзын и Варел.

В результате получился такой двухъярусный город, размером с Московский Кремль: нижний ярус – подземный лабиринт (собственно, главная, инициирующая и провокативная территория, где все и происходит) и верхний – видимая часть: стоящая в озере фигура уробороса, свинченная в восьмерку, внутри которой расположена галерея интерактивных фигур времени всех нынешних этнокультур (каждая страна делегирует группу художников, которые инсталлируют свою «фигуру», свой образ времени + озвучка этой фигуры несколькими афоризмами о времени известными мыслителями этой страны), то есть такой психоделический сад времен, где также происходят различные «магические» взаимодействия, но попасть в него может лишь тот, кто прошел подземный лабиринт.

Эта подземная часть в плане имеет вид развертки магического квадрата и делится на четыре зоны (огня, воды, земли и воздуха). Среди множества «провокативных» ситуаций (цивильных, конечно, – ты можешь поддаться им, а можешь и проигнорировать), в которые попадает посетитель, была, например, и такая: запись своего «месседжа» (о времени и о себе) – звукозаписывающие устройства расставлены по всему лабиринту (чем ближе к центру, тем шире площадь трансляции), оставленное послание с периодичностью воспроизводится практически вечно, со временем превращая безмолвный (до первого посетителя) лабиринт в голосовой вавилон, говорящий на всех языках. С другой стороны, посетитель выходит из лабиринта со своего рода «фонетическим бессмертием».

В общем, много чего там было наворочено. Если сказать непрямо, то это был такой как бы Борхес и Хлебников, ведущие за руку Алису в довольно взрослое зазеркалье.

Ну вот. К тому времени я был уже вконец изнурен этой пафосной утопией с ее циклопическими трудоднями, а впереди еще оставались всякие архитектурные и инженерные «мелочи» типа канализации, аварийных выходов, дорожек для инвалидов и пр. Наконец и это было сделано (хотя ни технического образования, ни опыта у меня не было, и приходилось что-то начитывать по ходу, но, когда я, уже в Мюнхене, обратился к специалистам за помощью, они, поправив детали, сказали, что в целом все довольно грамотно), и, чтоб избавиться от этой уже обрыдлой ноши, я послал проект в несколько крупных международных организаций. И оказался втянутым в не менее изматывающий марафон бесконечной переписки с ними.

Тем временем последовала серия публикаций в нашей и западной прессе об этом проекте (к моему недоумению, проект подхватили в основном архитектурные журналы, которых привлекло то, что для меня было третьестепенным – то есть внешнее, одежка). По первому каналу ТВ Германии прошел трехсерийный фильм-интервью (реж. А. Клуге), где я рассказывал-показывал. Проектом заинтересовался Питер Гринуэй, была мысль сделать фильм…

Я все еще продолжал исправно отвечать на письма и слать требуемые дополнения, расчеты, бизнес-планы, калькуляции и прочую хренотень, но все чаще вспоминал наш разговор с Битовым, когда мы сидели с ним у моря в Коктебеле и я ему рассказывал – тогда еще с горящими глазами. А он сказал: «Зачем это вам, Сережа, все эти бетономешалки и государства скурвят идею, превратив ее в Диснейленд. Представьте себе Леонардо, который положил бы жизнь на воплощение изобретенного им унитаза или подводной лодки. Вы же писатель, пишите книгу».

Внял, написал – правда, три года спустя и уже в том состоянии, когда вряд ли мог сообщить что-нибудь вразумительное. Так и назвал «Книга», без имени на обложке. Один из парадоксов ее оптики был в том, что в мистериальную околесицу текста почему-то верилось больше, чем в очевидную реальность фотодокумента, которым она заканчивалась. И именно как в реальность верилось больше. (Как у Эйнштейна: чем больше наука опирается на реальность, тем менее она определенна, и чем менее она определенна, тем более опирается на реальность.)

И вот, когда, казалось бы, весь этот многолетний кошмар начал понемногу меня отпус­кать, эта самая «реальность» тихо подошла со спины и, как в дешевых фильмах, похлопав по плечу, поманила за собой пальцем, посадила в самолет, переместила в лимузин и с эскортом мотоциклистов в белых перчатках передала в мягкие лапы исполнения желаний.

«Херр профессор, – сказал мне председатель Счетной Палаты Германии, назначенный руководить строительством парка в приморском городе Росток на севере страны, – конечно, Ваш проект, скорее, для Нью-Йорка, Парижа… Берлина, в крайнем случае. Но, согласитесь, когда строился Лас-Вегас, это ведь тоже было Богом забытое место… Вот здесь, – и он указал в центре уже отчасти выстроенного парка на огороженный пустырь, – будет стоять Ваша Фигура Времени. Документацию мы уже передали группе специалистов, готовившей недавнюю ЭКСПО…»

Я слушал их, как во сне, глядя на дождь за окном, пытаясь проснуться. Благо, вскоре начались повсеместные сокращения бюджета в связи с переходом на еврозону.

Аллилуйя.

Аминь.

Лес

Странная вещь, непонятная вещь… Оглядываясь на свою жизнь, почти прожитую, я вспоминаю как лучшее в ней не детство, которое было счастливым, не женщин, не книги, не дружбу, не города и события, не детей, не родителей и не творчество… а джунгли Индии. Вот и весь смысл, затмевающий все, что было в моей жизни, и говорящий: вот для чего ты пришел в этот мир.

Для чего же? Чтобы в сумме несколько месяцев бродить по лесу? Быть с животными, видеть их, чувствовать и ради этого рисковать жизнью? (Понятно, что это «пребывание» не имело ничего общего ни с сафари, ни с элементарной защищенностью натуралистов.) И дело совсем не в адреналине – в моей биографии более чем хватало этих ситуаций и без леса. А в том, что нет и не может быть другого входа в этот лес, ставший тем чувством жизни, той его полноты и подлинности, которую не давало ничто другое.

И вот я уже несколько лет, отсиживаясь… даже не в людях – в небытии, думаю: куда ж себя деть после этого чувства? Некуда. На этой земле – некуда. А вернуться в то, что было, вряд ли возможно. И не потому что «в ту же реку…». А потому, что дальше, кажется, просто некуда. Некуда быть ближе к слонам, когда стоял на пути их стада и остался жив, некуда ближе, чем ревущий в лицо тигр или прыжок леопарда с отметиной, оставшейся на моей переносице от его лапы. И еще десятки случаев, когда жизнь балансировала на грани. Куда дальше и сколько можно испытывать терпенье этих ангелов-хранителей, если они есть?

Но тогда я был со спутницей, с той единственной, с кем все это делилось до не­достижимых пределов родства и счастья. И я был рядом с ней тем бесстрашным и светлым мальчишкой, с которым ничто не могло случиться, и лес нас берег – за чуткость, за смелую радость…

Нет нас теперь. Все эти годы нет. И я думаю, отсиживаясь в этом небытии – вернись я туда один… Лес за версту это чует: кто ты и что с тобой. Нет, не страх смерти меня останавливает. А то, что так и будем стоять, уже все отдав друг другу, на расстоянии стоять, в немоте, вчуже.

2018-04-02T13:06:32+00:00